Однако Савка придвинул к себе поближе лук с перёными стрелами – так-то оно спокойнее и вернее... Береженого Бог бережет.
– Можа, подкинуть сухары в огонь? – глухо обронил дядька Василий. – Я гляжу, дюже зябко тебе, паря?
– Ась? Да нет... – отмахнулся Сорока.
– Не стрекочи! Чай, зрячий... Зипунишко-то твой не от ночной холодрыги, а от солнышка. Пошто овчины не взял? Гляди, застудишь свою хозяйству... как потом девкам подол задирать будешь?
Савка от таких «приятностей» зарделся лицом. Щеки его залила гуща бордового румянца; благо, было темно, да и в отсветах мигающих углей все казалось малиновым. «Вот прилепился, репей! Тоже же мне... исповедник нашелся. Ложился бы спать, орясина чертова».
– Чевось глаза остробучишь? – зашевелил скулами Василий и, задумчиво помусолив кончик сивого уса в губах, вдруг доверительно спросил: – Красива она у тебя?
– Кто?
– Брось Ваньку валять... Не таись! – Василий, скрипнув бычьими кожами нагрудного панциря, нагнулся к Савке и, щекоча ухо ему бородой, шепнул: – Зазноба твоя, то я не знаю! Как ее?.. С Чемеева двора. Гарная девка – коса до заду.
– Отвянь от греха! – Сорока отвернулся, но дядька Василий не отступил. Напротив, зашел с другого бока и снова боднул вопросом:
– Ты хоть, голубь, в губы-то ее чмокнул разок? Подержался небось за сиськи сдобные? Али так... еще только намыкнуться собирашся?
– Да будет тебе брехать, кум! Ежли б не твои лета... да былые заслуги пред князем...
– То шо б тогдась? – Желтые, как речной песок, глаза Василия вновь залучились смехом. – Цыть, Савка! Зелен ты горох мне брехню заправлять! По совести да по нутрям выпороть бы тебя на городском майдане[32] за таки «почтения» к старшим! Одна сучка брехат, а я дело гутарю. Мне с тобой, дураком, мутиться[33] вовсе без надобности. Молчи да дозорь тут, коли охота!.. Ишь ты, гордыбака нашелся! А чаво одлел-то? Чаво?! Сам не знаш. Гляди-ка, ощерился, ровно я с его земляникой-ягодой одну перину делю... Эх ты, Сорока!..
Седоусый добытчик безнадежно махнул рукой, завернулся в хвостатый полог из волчьих шкур и улегся ногами к костровищу.
Теперь слышно стало, как сопят спящие, но богатырского, «нараспашку» храпа, который сотрясает стены на постоялых дворах, слышно не было... Оно и понятно: Дикая Степь с младых ногтей приучает людей не шуметь без нужды. А еще время от времени с тихим шипением осыпался, превращаясь в золу, догоравший сухарник...
Савка вздохнул свободно, когда наконец взялась тишина, но тут же и пожалел о сем... Уж больно тоскливо сделалось на душе. «Сиди тут, таращь глазюки во тьму, как сыч... да г?чи[34] мочи в студеной росе...»
Он покрутил головой, глянул на небо. Месяц был чуть-чуть, на волос худее, чем вчера, но теперь он светил вовсю и никуда не нырял, не прятался...
«А всё один черт, на брезгу[35] хлябь посыпет... потому как в носу ровнехонько будто кто травинкой щекотит. Эт точно, – заключил Савка. – Взять хоть и то, как нонче хрустела трава под ногами. Да и по тому, как теперича от земли тянет сырью и холодом».
...Он снова обозрел залитую переламутровым, призрачным светом степь. Тишина. Поглядел на спящих вповалку товарищей, подле которых покоились мечи и колчаны. «Спят, сурки... напупились убоины. Ловят в сети заветные сны».
Рядом молчком лежал дядька Василий; его горбатый коршунячий нос торчал вертикально вверх, подсвеченный месяцем.
– Эй. – Сокольничий «на авось» торкнул коленом в плечо зверобоя и дыхом спросил: – Не спишь ли еще, кум?
Василий сторожливо прирассветил один глаз, но, все поняв, досадливо хрустнул под волчьим шкурьем мослаками пальцев и зло просипел:
– Нуть?.. Чего тебе, маета?
– Да погодь ворчать, Васелей Батькович! – Сорока уцепился за льняной рукав дядьки.
– Неча годить! Тебе, балабою[36] , предлагали добром погутарить о том, о сем?.. Ты ж зубья скалил! Теперича – брысь! Дай поспать трошки, скоре вставать!
Василий вырвал руку, помолчал чуток и, сменяя гнев на милость, бросил:
– Чаво хотел-то, горе луковое?
Савка, обрадованный нежданным участием, с готовностью придвинулся ближе, перешел на придушенный доверительный шепот:
– А ты... слыхал ли шо... о татарах?
– А то! – Белки глаз зверобоя сыро блеснули в опаловой майской тьме. – Хто о них ноне не слыхивал, разве глухой?.. В Киеве вельми раззаров[37] по сему поводу. Немой токмо не гутарит об энтом пришлом зверье... Бают-де, всю южную степь, до самого Хазарского моря[38] , татары на дыбы подняли! Где ни пройдуть их кони – смерть распластывает крылья! И одна, значить, пепла в остатке от городищ!.. Ты вот послухай, малый. – Василий удобней устроился на шкуре, сунул кулак под голову. – Даве, когдась от Лукоморья[39] , с Залозного шляху[40] , пришли по Днепру струги[41] заморских купцов, прибыли с ыми и два ветхих старца-странника. Я-сь был тады на пристани – Толкуне... Зело народишку собралось – шапке упасть негде, угу, воть крест...
– С этим понятно, кум... Дальше-то шо?
– Да погоди ты понужать, торопыга! Экий ты раздолбуша!
Дядька Василий, остребенившись, шворкнул горбатым носом и, выждав паузу, продолжил:
– Так вот, эти два странника, значить, э-э... спаси Господи, надули нам в уши страстей... Дескать, все половецкие станы нонче бегуть сломя голову с Дикого Поля... А за ними вослед гонится лютое, страхолюдного виду племя. Вот те безродные чужаки и есть, значить, «татаре»[42] . Деды баяли: «Вид ихний наводит ужасть... Бород – нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах[43] . Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».
– Неужто такие страшилы? – Савка недоверчиво округлил глаза.
– Да помолчи ты, глупеня! Говорят же тебе... От одновось только виду безбожной татарвы люди мруть, как мухи, и падають замертво. Вот так-то, брат-гаврик[44] ! Чужбинник дьявол, с длиннюшшей рукой – под церкву! А ты сидишь тут дураком на попонке[45] , со скуки крутишь пух усов и сумлеваешси: «Неужто, дядя таки страшилы бывають?» То-то и оно... Бывають! Оне тебя, родственник, без чесноку и соли, вместе с поршнями[46] схрумкають и имечка не спросють.