Показывали момент, когда ранили ту — ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал.
Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю невозможно было пробиться.
В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды «сорокапятки», а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого «б», воспитанник училища, воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако, косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс «На сопках Маньчжурии», они весело поблескивали на закатном солнышке.
Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, — подумалось мне. Но он бейся-не бейся — наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в чинах — тогда другое дело.
О себе в том виде я уж и не мечтал. Когда в тот раз тайком попробовал в нахимовское, я потом попросил отца, чтобы похлопотал насчет суворовского, если с нахимовским ничего не вышло: точно могу сказать, что приняли бы, если б он сильно того захотел, но он не больно-то стал меня слушать.
— Ладно, успеешь, свое намаршируешься и навоюешься, когда срок придет, — только и ответил.
И в ремесленное тоже не пустил. Бережет он меня, что ли, эдаким-то манером?
Меня он бережет, даром что с виду такой, что об этом никогда не подумаешь, а вот дядю Мишу...
Эх, отец-отец! И что тебе стоило тогда не лезть в бутылку и не срывать зло на хорошем человеке?! Как бы радостно и ясно мне сейчас жилось, как бы я верил тебе без никаких сомнений!
Оркестр все играл и играл старый вальс, а я все стоял и думал. И даже не думал почти. Так... Просто по ветерку одна по одной наплывали мягкие, грустные, теплые вечерние волны, и в душе тоже будто тихонько грустил мотив, навевая-нашептывая знакомые слова:
...На сопках Маньчжурских воины спят
И русских не слышат слез.
Белеют кресты — это герои спят.
Прошлого тени кружатся вновь,
О жертвах поют, твердят.
Почему-то, когда столько народу только что, ну только что погибло, всегда прошибает слеза, если слышишь эту стародавнюю песню про погибших целых сорок лет назад за какого-то там царя. И почему мы до сих пор не отправим на вошебойку, не расколошматим тех вшивых-паршивых япошек, если даже Гитлера сумели — обломали?
А на площади вовсю танцевали вальс, прямо по щербатой брусчатке. Те из раненых, кто так и не успел переодеться в обмундирование, то и дело теряли шлепанцы; развевались полы госпитальных халатов, из-под них смешно для такого старорежимного танца выглядывали подштанники.
Похоже, сюда, на площадь, действительно собрался весь город. В кружащейся толпе я увидел Володю-студента. Я замахал ему рукой, он тоже заметил меня, кивнул. Танцевал он, конечно, с Томкой. Но я даже не сразу ее и узнал, она была вроде как не похожа на себя, сменила прическу, что ли...
Чуть в стороне прошел Васька Косой, шатаясь и матерясь, его почти что волоком волокла под мышки какая-то баба. Участковый младший лейтенант Калашников молча погрозил ему пальцем. Тоже, оказывается, тут как тут. Как же? — при исполнении обязанностей...
И даже те, кого и вовсе не было на площади, тоже будто присутствовали здесь. Да, как это у Константина Симонова-то в стихотворении? — все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, так далеко уехали, что им на этот праздник уж поспеть едва ли... Но все равно ведь — даже и те, кого сегодня вообще нет на свете — дядя Миша, Шурка Рябов, Сережка Миронов, — они и теперь как бы с нами? Память о Сережке всегда под рукой — пистолет... Да если бы ничего совершенно и не было, разве они и те, кого я совсем не знал и даже не знаю, сколько их, погибших, разве они не будут всегда наравне с теми, кто выжил: не они бы погибли — мы должны бы были погибнуть; разве это не самое заметное дело, заметнее, чем трибуна или оркестр?..
Еле я удержался, чтобы не отсалютовать всем погибшим, и своим знакомым особенно, тут же, среди площади.
Оркестр наконец кончил играть тот длиннющий вальс и переключился опять на марш под названием «Прощание славянки». Это все, что они вообще умели играть. Только Стаська Лунегов умел еще и другие штуки, а остальные курсанты ничего больше разучить не успевали, уезжали на фронт.
Ко мне пробился Володя-студент, опять же держа под руку свою ненаглядную Томочку. А Томка-то, Томка! Она не только сменила прическу — завилась мамкиной плойкой, но и вырядилась в новое платье, а на ногах у нее были лакированные туфли-лодочки на высоченных каблуках и трофейные чулки-паутинки. Мать обещала ей подарить, когда та сдаст на аттестат, но, видно, отдала уж сегодня. Да Томка, наверное, сама выклянчила. А в довершение у нее на ушах поблескивали тети Нинины сережки!
Я был настроен вполне миролюбиво, но все-таки меня кольнуло. Я фыркнул и сказал:
— Фик-фок на один бок — скажите, какая фря! Сережечки надела...
— Знаешь ты капсю! Это не сережки, а клипсы, — презрительно ответила Томка. Потом, словно догадываясь, что я имею в виду, добавила, повернувшись к Володе: — Мне их сегодня подарила мама Сережи Миронова. Ну, помнишь, я тебе говорила... В память, понимаешь?..
Володя молча кивнул, и я снова почувствовал, что Томка старше и умнее меня, и тут, как говорится, ничего не попишешь... Я опять ощутил, как стало приятно-грустно на душе, и вместе с тем легче и светлее.
Мимо сквозь толпу протискивался отец — не то к оркестру, не то к батарее. Заметив нас, он подошел и, глянув на Володин халат и прочее, сразу же, конечно, зашумел:
— Это что за маскарадный камуфляж? А ну — марш переодеваться!
— Товарищ замполит!..
— Ну папа?!
— Ясно. Витька, одна нога здесь, другая там, разыщи сестру-хозяйку, скажи, что я приказал выдать этому кавалеру все, что полагается!
— Есть, товарищ комиссар! Все давно приготовлено, — назвал я отца от радости его прежним званием, отдал честь и деранул в госпиталь.
Кастеляншу я разыскал довольно быстро, передал приказание отца и помчался обратно к Володе. Тот и сам несся ко мне навстречу, уже по лестнице, прыгая через три ступеньки. Называется, ранбольной! Завидев меня, он еще снизу заорал:
— В гости сегодня вместе с вами иду! Парти дэ плезир — увеселительная прогулка! Замполит сам позвал, понял?! Ан фамий, по-семейному!
При тех словах вумный Володя-студент отколол козла, в точности такого же, как я сегодня утром.
С нами? Значит, и верно, что мы идем? Ай да папка! И я оттяпал козла еще похлеще Володиного.
— А ты-то чего скачешь, дура?! — кричал хохоча Володя.
— Знаешь-понимаешь ты капсю! — ответил я ему, на ходу ткнув его в пузу, в живот то есть. И тут я вдруг наконец-то по-настоящему почувствовал, для себя самого почувствовал, какой же все-таки сегодня день, какая это радость — Победа!
Когда я снова вышел на площадь, там стояла неожиданная тишина. Так казалось потому, видать, что окончательно выдохся и замолк оркестр. Был слышен только глухой слитный шум толпы.
Я глянул в ту сторону, где был оркестр, и увидел над толпой задранную к небу голову Стаськи Лунегова с мундштуком, как его? — кларнета, что ли, у губ. Видимо, он залез на высокий борт фуры, арбы, на которой оркестранты сидели. Я стал пробиваться туда.