Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
В зале разбитого клуба
Мы танцевали с тобой.
Нас закружил,
Заворожил
Старый баян фронтовой.
Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...
За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:
Кто вы такой, я не знаю,
Милый, желанный, родной.
Имени нет,
Адреса нет,
Все унесли вы с собой.
Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.
Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.
Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:
Тихо войдете,
Дверцу толкнете,
Скажете: «Вот я вернулся с войны».
И забьются сердца,
Чтоб звучал без конца
Этот вальс фронтовой весны.
Я открыл дневник, чувствуя какое-то неспокойное, боязливое, даже стыдное нетерпение, будто я опять за кем-то подглядываю. В первом же месте я прочитал:
«31 марта, 1945 г.
Тамара под честное слово дала мне почитать письма ее друга Сережи. Я поклялась ей, что об этом не узнает никто и никогда, но для себя все же решила переписать хотя бы одно из этих прекрасных писем. Пусть они все мне простят, но вот оно:
Начинается словами «Здравствуй, Томми!» (она мне рассказывала, что Сережа стал ее так называть, прочитав у нее «Тома Сойера» — не Бэкки, а именно Томми, потому что она большая задира), и дальше сразу же шли стихи:
Лишь губами одними,
бессвязно, все снова и снова
Я хотел бы твердить,
как ты мне дорога...
Но по правому флангу,
по славным бойцам Кузнецова
Ураганный огонь
открывают орудья врага.
Мы четвертые сутки в бою,
нам грозит окруженье:
Танки в тыл просочились,
и фланг у реки оголен.
Но тебе я признаюсь,
что принято мною решенье,
И назад не попятится
вверенный мне батальон.
...Ты прости, что письмо,
торопясь, отрываясь, небрежно
Я пишу, как мальчишка — дневник
и как штурман — журнал.
Вот опять начинается.
Слышишь? — во мраке кромешном
С третьей скоростью мчится
огнем начиненный металл.
Пятый раз в этот день
начинают они наступленье,
Пятый раз в этот день
подымаю бойцов я в штыки,
Пятый раз в этот день
лишь порывом одним, вдохновеньем
Мы бросаем врага
на исходный рубеж у реки.
Что за огненный шквал!
Все сметает... Я ранен вторично...
Сколько времени прожито —
сутки, минута ли, час?
Но и левой рукой
я умею стрелять на отлично,
Но по-прежнему зорок
мой кровью запекшийся глаз.
Я теряю сознанье...
Прощай! Все кончается просто.
Но ты слышишь, родная,
как дрогнула разом гора?
Этот голос орудий
и танков железная поступь,
Это наша победа
И дальше у Сережи написано так: «Я как только прочитал вашу фамилию, сразу же подумал, что про твоего отца. Эти стихи сочинил парень, который раньше служил в нашем же запасном полку, и они у всех у нас ходят по рукам. И я, Томми, жду не дождусь, когда кончится подготовка и нас наконец отправят на передовую. Я прямо уверен, что, как тот поэт, попаду хотя бы рядом с вашим отцом, и мы вместе будем сражаться за тебя и за всех вас. „Лишь губами одними снова и снова я хочу повторять, как ты мне дорога“. Говорят, уже скоро; есть сведения, пришедшие по „солдатскому радио“ — а оно никогда не врет, — что, может быть, нас отправят досрочно. Это — ура!»
И я подумала, что написано непременно про папу Тамары и В. И еще я все-таки думаю, что тот бригадный комиссар, который отправил на своей машине маму с Борей в госпиталь после бомбежки, а потом эвакуировал в детдом нас и организовал оборону станции, тоже был их папа. Может быть, я просто ошиблась в знаках различия, хотя и знаю их хорошо? Во всяком случае, мне очень хочется, чтобы это был он, а лицо я запомнила плохо».