– Что же мы пожелаем Виктору? – спрашивает еще раз Митя.
И Галя говорит:
– Не вкладывай душу в вещи.
Значит, и она умеет быть безжалостной.
* * *
В день, когда мне исполнилось тридцать четыре, я, встав поутру, нашел на столе стихи. Они были очень длинные, но я до сих пор помню такие строки:
Кто был учителем, тот даже в час последний
И молодость и юность сохранит.
И в множестве сердец, им возвращенных к жизни,
Он после смерти все же будет жить.
– Кто же это в день моего рождения поминает мне про час последний?
Галя в ответ рассмеялась:
– Это Витя сочинил. Очень старался. Уж ты не огорчай его.
– Гм… Ладно, не буду огорчать. Только что это его потянуло на поэзию?
Это был первый стихотворный опыт Виктора, и огорчать его я не собирался. Стихи, конечно, были нелепые; чудак, все снова поминал о быстротечности человеческой жизни, что к случаю не очень подходило, а все-таки он помнил о моем дне и хотел сделать мне приятное, и вот это, по правде говоря, мне и в самом деле было приятно.
– Он собирается нынче в Старопевск. У меня есть для него куча всяких поручений.
– А он не перепутает, если куча?
– Ну что ты, не знаешь его? Он – сама аккуратность.
Через полчаса Виктор стучался ко мне в кабинет.
Он стоял передо мной в хорошо выглаженном костюме с яркой капелькой нашего значка на отвороте. Я оглядел его с удовольствием и гордостью. Он возмужал и вырос за последний год, смуглый загар покрывал щеки.
– Документы подавать? – спросил я.
Он вздохнул глубоко и радостно.
– Документы! Даже подумать страшно!
Во всем его облике была та смесь юношеского и детского, когда не знаешь, сказать человеку «вы» или «ты», – он и мальчишка, и взрослый, и уж конечно изо всех сил старается казаться повзрослее.
– Ну, в добрый час.
Он пошел к двери. Я окликнул его:
– Да, спасибо за стихи.
Он повернул ко мне вспыхнувшее от удовольствия лицо, и я понял, что он нетерпеливо ждал этих слов.
– Ты, брат, не ошибся ли призванием? – сказал я. – Может, в литературный институт пойдешь? Степан говорит, в Москве есть такой, выпускает писателей.
– А Искра думает, там прямо так и выучивают на писаря? – насмешливо спросил Виктор и прибавил весело, уверенно: – Нет, нет, Семен Афанасьевич! Да здравствует химия!
– Ну иди. Добрый час, добрый путь!
…Он должен был возвратиться на другой день к вечеру, и я рассердился, когда мы легли спать, так и не дождавшись его. Задержали в институте? Приемная комиссия потребовала еще каких-нибудь документов? И это могло быть. Но почему-то мне казалось, что это небрежность: парень почувствовал себя самостоятельным и уже не очень считается с правилами дома, который он скоро покинет.
Галя боялась, не случилось ли с ним чего. Я заспорил. К городскому движению Виктор привык, вырос в Старопевске – как-никак областной центр. Ну, чему с ним случиться?
Но он не вернулся и на третий день, и на четвертый. Тогда и меня, как Галю, обуяла тревога. Послали в Старопевск Витязя. Он вернулся к вечеру и доложил, что Якушев к тетке своей даже не заглянул, но документы в институт подал.
Где же он?
Я поехал в Старопевск сам. В институте секретарь приемной комиссии – молоденькая девушка – вспомнила Виктора:
– Да, да. В сером костюме. Сероглазый такой. И еще значок у него – красненький кружочек. Нет, ничего такого не заметила. Здоров был, веселый. Он же из детдома где-то под Криничанском, верно? Ну как же, очень хорошо помню.
Я объездил все морги. До сих пор не могу забыть того чувства облегчения и боли, с каким я заглядывал в чужие мертвые лица: не он… не он…
Ниаких следов я найти не мог. Мы подняли на ноги весь дом.
– Я ему дала папины часы, просила починить, – вспомнила Галя. – Может, справиться в часовых мастерских?
Объездили и часовые мастерские. Безуспешно.
Что могло случиться? В Старопевске он был. Подал заявление. За порогом института след обрывался.
Мы прожили в испепеляющей тревоге еще два дня. На исходе этого шестого дня меня вызвали в Криничанск, в районное отделение милиции. Я помчался. В вагоне я сидел у окна, и казалось, совсем рядом катился по небу огненный шар заходящего солнца. Катился, как огромное колесо. Я глядел на него, стараясь ни о чем не думать.
В милицию я не вошел – ворвался, и первый, кого я увидел, был Виктор.
Он сидел совершенно так же, как когда-то у печки когда приезжал Нариманов и на собрании был разговор о письме в газету: обмякший, глаза опущены, голова ушла в плечи.
– Ваш? – спросили меня.
– Да.
– Его задержали, когда он оценивал в ломбарде золотые часы. Поглядите-ка – ваши?
– Мои. Я их дал ему. Подарил… – выдавил я сквозь зубы.
Нас отпустили. Мы вышли из милиции. Я шел очень быстро, он почти бежал следом. Я слышал за плечом его прерывистое дыхание. Потом вдруг он схватил меня за рукав:
– Семен Афанасьевич… простите… Я только заложить, на время… честное слово… Семен Афанасьевич!
– Оставь. – Я вырвал руку. – Уходи. Ты свободен, езжай в Старопевск. Твои вещи мы отошлем. Уходи, – повторил я, обернувшись. – У-хо-ди! Не ходи за мной. Слышишь?
Он остановился, а я еще ускорил шаг.
Никогда больше, ни до, ни после, не испытывал я такой неодолимой душевной тошноты. Все предшествующие дни, волнение, тревога и вот эти последние минуты, разговор в милиции – все слилось в подступающий к горлу клубок. Я едва помнил, что делаю. «Уходи!» – сказал я, и он не посмел ослушаться, а я пошел, не глядя, не оборачиваясь.
Часы… Неужели? Какая малость! Неужели же этот золотой кружок перевесил все, что было пережито, все, что связывало его с нами, с нашим домом? «Не вкладывай душу в вещи», – сказала однажды Галя. Это было, когда Митя раздавал ребятам наши значки. Часы… И разве Галя преследовала какую-то воспитательную цель? Да нет же! Дала часы, как дала бы Мите, Искре, Лиде, как дала бы брату или сыну – почини, мол, если будет с руки. А он что сделал?..
Даже в ту минуту я не думал, что он собирался украсть часы. Наверно, правда хотел заложить, потом выкупить… или все-таки соврал бы, что у него их украли? Не знаю. Да разве в этом дело?..
Что же? Мы, взрослые люди, перестали видеть, понимать кого растим? Где же, где я ошибся с тобой? Или не надо было прикрывать тебя тогда, после встречи в вагоне? Тогда ты был еще совсем мальчишка. Может, тогда соскребли бы коросту с твоей души общим гневом и осуждением? И вот сейчас… не я ли виноват во всем? «Ищи причину в себе», – говорил Василий Борисович… Я искал ее и не знал, где оступился. Я доверял ему, мне казалось – я лечу доверием, а он обманывал снова и снова. Казалось, он уже выпрямился, он такой, как все, не без слабостей, конечно, но человек. И вот… Он выходит в жизнь – с чем же мы его выпускаем?
Только отмахав километров пять, я сообразил, что пошел в Черешенки пешком, что теперь уже глупо возвращаться на станцию, – видно, оставшиеся десять километров придется тоже одолеть пешком. Оно и к лучшему. Я не хотел никого видеть, а уж о встрече со знакомыми и думать не мог.
Прошагав еще километра два, я услыхал за собой тарахтение повозки – она все приближалась, вот уже за спиной пофыркивает лошадь. Я посторонился к обочине, но возница окликнул:
– Не до Хмелевки идете?
– В Черешенки.
– Садитесь, подвезу до Хмелевки, а там добежите.
Я прилег на солому, устилавшую дно повозки. Ехали молча. Я глядел в небо – оно темнело, густело, потом стало черным, как деготь, такое небо увидишь только на юге. Зажглись звезды. Меня тихо покачивало, точно в люльке. Возница пощелкивал кнутом и изредка говорил что-то себе в усы; я не пытался вслушаться, а он, видно, и не ждал ответа.
– Мой батько, – сказал он вдруг погромче, – много по свету ездил… Каких только мест не повидал!.. А воротится, бывало, до дому и скажет: «Нигде нет такого неба, как у нас на Украине». И верно, нигде…