– Не тронь! – крикнул я на бегу.
Яблонька повисла на тонкой кожице. Лира стоял рядом, беспомощно разведя руки, смуглое лицо его покрылось свинцовой бледностью. Откуда-то взялись еще ребята, краем глаза я выхватил Лиду, тоже застывшую неподвижно.
– Лида! Бинт!
Она помчалась в дом.
Под нашим навесом вмиг отыскались две плоские дощечки. Я присел на корточки. Стараясь не повредить полоску коры и тонкие волокна древесины, поднял верхушку, пристроил ее к основанию, заключил хрупкий ствол на месте перелома в лубок и, взяв у запыхавшейся Лиды марлю, принялся плотно бинтовать, точно сломанную руку. Вокруг было тихо, так тихо, будто и не стояли кольцом несколько десятков ребят.
– Ты думаешь, срастется? – раздался надо мною тихий голос Гали.
– Думаю, срастется, – ответил я, поднимая голову.
Голос ее прозвучал ровно, и лицо не выдавало волнения, только сведенные брови вздрагивали.
– Галина Константиновна! – кинулся к ней Лира. – Это я сломал, простите меня…
Лицо его было смято жалостью и раскаянием.
Галя быстро провела ладонью по его черным взъерошенным волосам и ушла в дом. Мы молчали. Не я один, многие видели, как случилось, что Лира сломал яблоню.
– С ума сойти! – не выдержал Горошко. – А ты при чем?
Но Лира, видно, и не думал выгораживать Федю, он был искренне уверен, что сам во всем виноват.
– И чего я полез! – горестно сказал он. – Стал зачем-то веревку менять. Галина Константиновна сказала – и так хорошо, а мне захотелось как лучше…
Я поглядел на Крещука. Лицо его было в красных пятнах, глаза невидяще смотрели куда-то в пространство.
– Слушай, Крещук… – звенящим голосом начала было Лида.
Но тут Федя встрепенулся и сломя голову побежал в дом,, вслед за Галей.
* * *
Наше первое лето было и счастливым и трудным.
Хорошо было ощущать себя дома. Это чувство ко мне, как и к ребятам, пришло не сразу, и оно радовало. Когда мы сажали во дворе акацию, мы украшали свой дом. И если возвращались поздно из леса или с поля, навстречу теплились огни в окнах нашего дома. А если уходили, то, оглядываясь, видели, как кто-нибудь из домашних с порога или из окна машет вслед рукой.
Постепенно с листа бумаги наш план переселялся на землю, зеленел, наливался красками, соком ягод, обретал прохладную свежесть зрелых плодов и овощей – это тоже была радость. Но давалась она не легко. Может, только цветы повиновались нам не прекословя. Они цвели щедро, одни сменялись другими, и наш скромный двор стал наряден и весел: голубое озеро незабудок, пестрая клумба глазастых маргариток, негаснущий костер настурций – чего у нас только не было! Цветы росли и хорошели, благодарно воздавая нам своей красотой за каждую лейку воды.
Но свекла, картофель, капуста! Как они мстили нам за то, в чем мы не были виноваты, – за беспощадное солнце, за раскаленный воздух того лета!
На капусту нашу ополчились все беды, какие только случаются в капустной жизни. Сперва налетела капустная муха – и мы без устали окучивали, насыпали возле стебля соломенную резку, сенную труху. Девочки вырезали воротники из бумаги, и мы на каждый стебель надели такой воротник, чтоб муха не пристроила своих яичек на грядке.
– Не столько того борща поешь, сколько мороки примешь, – сказал Вышниченко, утирая пот со лба.
– Борщ – не роскошь, а суровая необходимость, – откликнулся Митя, – и борщ мы тебе обеспечим!
– Я и сам себе обеспечу, – отвечал Выпшиченко, угрюмо обряжая капусту бумажным воротником.
Потом на капусту напали гусеница и бабочка-белянка. Это вредное существо выгрызает мякоть и оставляет от капустного листа одни жилки – получается этакое голубовато-зеленое, кружево. Мы боролись с этой самой белянкой засучив рукава. Мы унитожали кладки яичек на ребристой изнанке капустного листа, а взрослых гусениц собирали и скармливали курам. Коломыта – тот настрогал палочек, намазал их капустным соком и натыкал в грядки: бабочки стали откладывать яички и на них.
– Она капустный запах любит, вот и попалась, – сказал Василий, собрав палочки, и не то чтобы мстительно, но с удовольствием швырнул их в печку.
– Что ж ты, сам каких-то два десятка настрогал, а всем не сказал? – спросила Лида.
Василий вскинул на нее глаза – в них недоумение. Он привык отвечать сам за себя. Увидит, что рядом Катаев действует не так, поправит. А вот какую-то свою придумку подсказать всем – на это у него пока догадки не хватает…
Но главное – тогда же, в августе, обрушилась на нас засуха. В ярко-синем небе ни облачка, не верится, что, бывало, оттуда хлестал дождь – тяжелый, непроглядный ливень. Воздух раскален, даже дышать трудно; а посевы требуют поливки, и не как-нибудь – лейкой, поверху, – а настоящей, щедрой, чтоб влага проникала до корня, чтоб напиться вволю. И больше всех хотела пить капуста: на ее распластанный лист солнечные лучи падают отвесно и за день выпивают из кочана добрых полведра воды, – попробуй возмести эти полведра, когда дождя нет, – весь колодец вычерпаешь! Значит, остается одно: речка. Она не очень далеко, но под горой.
Каждый день один отряд только тем и занимался, что таскал ведра, наполняя бочки снова и снова, без передышки. Истово трудился Коломыта, сварливо – Катаев, весело – Митя.
– Черт бы ее подрал, эту капусту, пропади она пропадом, – приговаривал Николай.
– Слыхал такую пословицу: «Под силу беда со смехом, а невмочь беда со слезами»? – говорит Митя.
– А кто это плачет, может, я?
– Думаешь, непременно надо слезы лить? Ты слез не льешь, а ноешь, ноешь хуже всяких слез.
– Ничего я не ною, и отстань!
– Ох, и нервный же ты, – вздыхает Зина Костенко.
Николай свирепо смотрит на девочку и ни с того ни с сего опрокидывает ведро воды себе под ноги – ведро, которое он с таким трудом тащил из-под горки.
…Ночью я просыпаюсь невесть отчего и с минуту соображаю – что же меня разбудило? Выглядываю в окно – ночь лунная, тишина. Но нет, что-то не так. Не выхожу – выскакиваю из дому. Под горой у речки движение. Ребята набирают полные ведра и передают друг другу по цепочке все дальше, дальше в гору – к капустному полю. Будь у нас вдвое больше ребят, и тем досталось бы немало работы, а тут, без малышей, не так их много – тоненькая цепочка.
– Каждый может спать спокойно, а пожарный – никогда, – слышу я голос Мити.
Он их и вытащил, осеняет меня. Становлюсь в цепь, принимаю от Катаева ведро.
– Тише, расплещете! – говорит он.
Может, этой ночью я окончательно понял: мой дом здесь. Эти ребята – мои. Никуда я от них не хочу уходить. Даже назад, в мою Березовую.
II
Захара Петровича Ступку я разыскал в Криничанске. Он был первоклассный столяр, знал токарное и слесарное дело.
Ростом Захар Петрович был невелик, щуплый, востроносый, лицо с кулачок, и с этого лица то сурово, то словно бы с печалью и тревогой смотрели крохотные, глубоко запавшие острые глазки. А брови над ними нависли большие, густые и точно чужие на этом детски маленьком личике.
Мое предложение поехать к нам и обучать ребят ремеслу он поначалу выслушал без интереса. Потом начал набивать себе цену: он, мол, тоже не лыком шит, в учении понимает толк, через его руки прошло видимо-невидимо фабзайцев. Я ответил, что сразу это почуял, потому и уговариваю его, а не другого, и не отступлюсь, пока не уговорю.
– А чего меня улещать? – вдруг сказал он. – Я давно согласный.
Он и впрямь был превосходный мастер и неутомимый человек. Лентяев ненавидел и знаться с ними не желал.
– Мое дело учить, – говорил он упрямо, когда ему доказывали, что и нерадивого надо приохотить к труду, – а кто учиться не расположен, пускай мне глаза не мозолит.
Он умел и показать и объяснить, но едва замечал небрежность, лень, не стыдил, не увещевал, а попросту выгонял мальчишку из мастерской с одним и тем же напутствием:
– Пойди скажи, чтоб тебя там воспитали.