Однажды я пришел на урок арифметики в пятый класс. Оказалось, будет контрольная. На контрольной мне сидеть не хотелось, но уйти было уже неловко. Я сел на заднюю парту и старался быть тише воды ниже травы. Иван Иванович написал на доске два варианта работы; мой ряд решал одну задачу и пример, соседний – другую. Класс углубился в математические размышления. Я тоже принялся решать. И вдруг услышал голос Ивана Ивановича:
– Катаев! Почему у тебя на парте учебник? Убери его.
И безмятежный ответ Николая:
– А он мне не мешает.
Все ребята разом обернулись ко мне, не обернулся один Николай, только его спина, плечи, вдруг словно ставшие уже, и уши, вспыхнувшие как маков цвет, – все говорило: «Что я наделал!» В ответе не было грубого слова, но все почувствовали, что ответ этот развязен и нагл, и сам Николай понял это не хуже других.
– Я не приму твоей работы, – спокойно сказал Иван Иванович и пошел по рядам, заглядывая в тетради.
Мне стало не до задачи. Я глядел на хорошо знакомый, упрямый стриженый затылок, на сжавшиеся плечи и красные уши и думал: какие мысли сейчас одолевают мальчишку?
Раздался звонок. Никто не двигался с места – все ждали. Но Николай сидел не шевелясь. Тогда встал я.
– Иван Иванович! – обратился я к учителю, и в классе стало тихо как в погребе. – Я вижу, что плохо воспитал Николая Катаева. Я виноват в том, что он не умеет себя вести. Извините меня, пожалуйста.
…Когда ребята вернулись из школы, у нас в столовой на доске объявлений уже висел приказ:
«Воспитательнице Г. К. Карабановой объявляю выговор за то, что ее воспитанник Катаев Николай осмелился грубо ответить уважаемому учителю И. И. Остапчуку».
* * *
– Очень толковая девочка! – говорила про Настю Величко руководительница первого класса, старая, строгая учительница, скупая на похвалу.
Чтение, письмо, арифметика стали для Насти новой игрой. Она писала палочки или щелкала на счетах, приговаривая что-то с таким таинственным видом, что, глядя на нее, Коломыта спрашивал:
– Настасья, ты уроки учишь или сказку говоришь?
– У-у! Я Клавдии Иванны уроки давно выучила. Я теперь свое придумываю.
Любила она порассуждать.
– Вот счастливо вышло – человеком я родилась! Деревом, например, куда хуже. Вот родилась бы я деревом. Придут, сучья обломают… или зарубку какую сделают – вон как Колька. Может, и больно, а сказать не умеешь. Нет, человеком лучше. Правда, Вася?
Коломыта возвращался из школы позднее Насти, и она бежала ему навстречу:
– Вася, у меня по столбикам «отлично»!
Вася снисходительно улыбался и говорил что-нибудь подходящее к случаю. Вот, мол, и ладно. Молодец, Настасья, действуй!
Но пришел день, когда Настя задала роковой вопрос:
– А у тебя?
– У нас столбиков нет, – ответил Коломыта.
Настя сразу не нашлась. Но потом спросила у меня, что делают в пятом классе вместо столбиков, и в следующий раз задала вопрос вполне грамотно:
– А у тебя что по арифметике?
– А тебе что? – сказал Василий грубовато.
Настя не привыкла к резкому слову, а от Васи тем более. Она постояла, растерянная, и медленно пошла прочь.
На другой день обида угасла и Настя снова заговорила с Коломытой:
– Тебя спрашивали сегодня?
– Нет, – ответил он хмуро.
Прошел день, другой.
– Еще не спрашивали? Как долго! У нас Клавдия Ивановна часто-часто спрашивает, – не унималась Настя. Ей так хотелось порадоваться Васиным успехам.
– Не ставили мне никаких отметок, – сказал Коломыта сквозь зубы.
* * *
Всякая новая весна – чудо.
Кажется, сколько раз было слышано, как заголосила вода, сколько раз видано, как громоздятся на реке ледяные глыбы, сколько раз вновь досыта и допьяна распирало грудь холодным, свежим воздухом, духом талого снега, и слепило глаза голубое сияние неба, – и все же радуешься так, словно встречаешь весну впервые.
Никогда я не чувствовал себя таким сильным. И не сказать, чтобы все шло без сучка без задоринки, зато внутри кипело, Кажется, если очень уж захотеть, то и гору сдвинешь.
А рядом – Галя. От этого я вдвое сильнее.
Галя постоянно с ребятами, но сейчас – я вижу – она особенно чутко и тревожно прислушивается к Феде.
К Гале после болезни Федя всегда обращал доброе лицо, внимательные глаза. Он никогда больше не говорил с нею о своем прошлом, но видно было: он помнит те часы в больничке. Он стал с нею тих – вот, пожалуй, самое верное слово. До купания в проруби он был весь ощетинившийся, жесткий, непроницаемый, постоянно готовый к бою; сейчас все углы будто исчезли. Его отпустило, ослабла какая-то мучительно свернутая пружина внутри, он стал мягче. И еще с одним человеком стал он доверчив – с Лидой.
– Она за мной ходила, – сказал он как-то Гале. – Она хорошо за больными ходит.
И Лида отвечала ему доброжелательным взглядом – мы любим людей, которым сделали хорошее.
Я все-таки попытался еще раз поговорить с Федей. Я только спросил:
– Что, Федор, не надумал еще…
Он так сверкнул глазами в ответ, что я прикусил язык. Снова смотрели на меня глаза прежнего Крещука – неприступные, ледяные. Они говорили: «Не подходи, не спрашивай, не смей! Это не твое, это мое, только мое!»
У Гали хватало терпения, у меня нет. Я не мог мириться с тем, что где-то женщина, вырастившая этого мальчишку, горюет, мается и не находит себе места. Я написал по всем адресам, постучался во все двери, в какие мог, и отовсюду отвечали: «Такой у нас нет».
Такой нет, такой нет… Где же она? Я не знал ее, но думал о ней часто. Я хорошо понимал, что значит, когда от тебя уходит человек, в которого ты успел вложить кусок души. Я помнил, каково мне было, когда из Березовой Поляны ушел Король. Люблю Митьку и всегда любил, и обошелся он мне, сказать по чести, не дешево, но разве можно сравнить? Короля я тогда знал считанные дни, а она Федю вынянчила, она его вырастила – каково же ей его потерять?
Снова весна…
Не забыть мне тот день. Мы растворили все окна, и весна ворвалась в дом со всем своим гулом и звоном, запахами, свежестью. Деревья еще стоят голые, но почки набухли и готовы вот-вот проклюнуться острым зеленым язычком.
Я подошел к яблоньке, которую прошлым летом посадила Галя. Присел, коснулся лубка, охватившего хрупкий, тонкий ствол. Тотчас же, словно по сигналу, отовсюду стали стекаться ребята. Кто прибежал с огорода, весь перепачканный влажной землей, с лопатой в руках, кто – держа в объятиях лейку, кто – зажав пальцем страницу учебника. Они молча стали полукругом и впились глазами в мои руки. Я дотронулся до повязки – она сидела прочно.
– Ножницы, – сказал я только, и тотчас появились ножницы. – Бритву, клей… на всякий случай…
Тут я на, секунду поднял голову и увидел Федю. Упористо расставив ноги, он стоял впереди всех и не мигая следил за каждым моим движением.
Я начал снимать повязку. Развязал узел, обойдясь без ножниц. Тихонько разматываю бинт, перехватывая его из руки в руку. Вдруг ловлю себя на том, что приговариваю:
– Так… так… сейчас… вот так… – словно это я перевязываю живую разбитую руку кому-нибудь из ребят.
Вон бинт кончается, видны дощечки. Так, так… осторожно… Отделяю одну дощечку, другую. Деревце стоит по-прежнему– прямое, стройное. Словно шрам – тонкая светлая полоска на коре, вот и все, что напоминает о переломе. Сердце у меня колотится так, будто перед нами свершилось чудо воскресения. Живое! Живое! Бегут по стволу из земли живые соки, достигают ветвей, наполняют каждую жилку листа, и однажды созреет, нальется прохладное, смугло-румяное яблоко…
– Ура! – кричит вдруг Катаев и подбрасывает кепку.
– Ура! – во всю мочь орет Лира.
– Ура! Ура! – кричат вокруг.
Один только Федя молчит. Губы крепко сжаты, и все-таки видно – дрожат, а глаза так блестят, будто стоят в них непролитые слезы.
Беру у Лиды из рук лейку и поливаю воскресшую яблоньку. Кто-то уже позвал Галю. Она тоже садится на корточки, дотрагивается ладонью до ствола, проводит пальцем по бледно-зеленому нежному шрамику и вдруг улыбается самой своей счастливой и доброй улыбкой.