Петя потупил очи.
— Милый рав, я же не Лурье, чтобы никогда не ошибаться. Но я больше не буду. — Он подумал. — И потом, рав, я же не украл. — Голос его исполнился негодования. — Я одолжил. — Он опять подумал. — Я все верну. Верите?
— Верю, — твердо сказал рав Ишайя. — Ибо ты летишь сегодня. А твой гонорар я раздам людям, чтобы они больше не боялись погрома. Омин.
— Да будет так, — грустно согласился Петя. Рав снова поправил шляпу.
— Идем, пора забирать твои документы. Антрацитовые усы Винницкого изогнулись вопросительными знаками.
— У меня ж их есть, — сообщил он, вытряхивая из рукава колоду разноцветных статс-визиток. — Видите, милый рав? У меня их есть столько, что могу даже недорого уступить, если очень хотите.
Солнечный луч спрыгнул на серебряный бок угрюмого грифона, покровителя Ерваальской Автаркии, не задерживаясь, промчался по радужной гриве данбангийского единорога-поддерживателя, судорожно откинувшего на компартменте раздвоенные копыта, и, пару секунд поерзав, прилип к густо-оранжевому, обрамленному бархатисто-пурпурным одеянием додекаэдру гербового щита Демократической Этнократии Хайбай.
Рав Ишайя наугад выдернул одну из визиток.
— Липа, — заключил он, принюхавшись.
— Да. — Петя приосанился. — Но какая!
— Паленая. — Вернув визитку, рав вытер руки и выбросил платок.
— Ну вот вы опять делаете мне невыносимо больно. — Сплюнув на пластик, Петя принялся что-то тщательно обтирать, пытаясь вернуть угасшему грифону первоначальный блеск. — А зачем, ребе? За что? За то, что вы для меня, как отец? — Он ударил себя в грудь и взрыднул. — Вы ругаете мой ерваальский паспорт, а, между прочим, я делал его сам. Я по нему три раза обувал лохов из ломбарда, и позавчера мне давали за него червонец.
Рав Ишайя замер, вслушиваясь во что-то потустороннее.
— Винницкий! — сказал он наконец, неторопливо засучивая рукава. — Помнишь, я говорил тебе, что ты когда-нибудь допрыгаешься? Так вот, ты уже допрыгался…
Лицо его внятно потемнело.
— Хорошо! — покладисто отозвался Петя, поежившись. — Лучше вы, чем меня возьмут на границе. Потому что тогда вы меня найдете и опять скажете, что я вас кинул…
Некоторое время рав Ишайя размышлял, ожесточенно накручивая на палец левый пейсик. Потом кивнул и оставил рукава в покое.
— Песах, дитя мое, — теперь дивный волжский бас его звучал проникновенно. — Ты забыл, с кем имеешь дело. Я же не шмуклер (Мелкий жулик (идиш).) какой-нибудь. И не поп — толоконный лоб. Я за-ко-но-у-чи-тель. И если я говорю, что у тебя будет документ, то это будет документ, а не анализ мочи. Больше того. Ты станешь иметь гражданство.
Петя по-тараканьи зашевелил усищами. Про такое, чтобы наставник унижался до говорить неправду, он никогда не слышал, не говоря уже про то, чтобы видеть сам. Если милый рав сказал, значит, это так и есть. Потому что рав Ишайя может почти все. А знает вообще все. Даже насчет того, что, не считая плохо сработанной пластиковой листовки со стенда «Внимание, розыск!», последним настоящим документом в жизни Пети был этот самый анализ…
Злые языки, правда, поговаривали, что имеется в загашнике у гражданина Винницкого еще и справка об условно-досрочном освобождении из Винницкого же Федерального централа. За примерное поведение и активное участие в художественной самодеятельности. Но кто ее видел, ту справку? Да и не пошла бы Галя, такая интеллигентная, вся в очках, русская девочка за сомнительного типа с — подумайте, какой ужас! — судимостью.
Вприпрыжку поспешая за широко шагающим ребе, Петю терзали смутные сомнения. (Пиша эту строку, автора тоже (Л. В.).)
Иметь настоящий паспорт ему хотелось.
Да и Галке поднадоело ходить в супругах Адольфа фон Гикльшрубера, он же Котэ Михалиани, он же Айтмат Батуев, он же Арье Шпицль, наследный принц Арбузии, вынужденный скрываться от дяди-узурпатора. По вечному зову непостижимой разуму женской души, Галка любила Петю. Но, любя, все-таки хотела оседлости, нормальных детей и тихой, добропорядочной жизни с человеком, не всегда заплеванным и уважаемым хоть кем-нибудь из знакомых.
А Петя любил Галку. И, любя, не только ни разу не кинул на серьезные бабки, но даже готов был сделать законной госпожой Винницкой, раз уж ей западло быть принцессой Арбузии.
Да все как-то руки не доходили.
…Остановились так внезапно, что Петю занесло юзом.
— Нам что, сюда? — подозрительно спросил он, потирая ушибленное об ребе плечо. — Вы уверены?
Раскуроченные, донельзя щербатые ступени винтовой лестницы вели в подвал, к обшарпанной двери, украшенной невыводимой, темной от вековых непогод резной надписью «Spartacus panvictoris vir est!» («Спартак — чемпион!» (лат.)), крайне неприличным символом и ослепительно отполированной доской, конечно, не золотой, но такой тяжелой, что любой приемщик цветных металлов не глядя отслюнил бы за нее кредов восемь, если не все девять…
Доска Петю, однако, не заинтересовала. Слишком массивными болтами была прикручена она к двери, а ночью Пети здесь уже не будет. К тому же любимая универсальная отвертка осталась где-то в прошлой жизни, той, из которой он сейчас мчался в курьерском темпе, успев лишь оставить Галке записку «Жди меня, и я вернусь», составленную, в предвидении неизбежной перлюстрации (Автор убежден, что читатель не нуждается в переводе.), на языке солнечной Арбузии.
Рулимый железной дланью законоучителя, Петя вплыл в сырой, круто пропахший разнообразнейшими миазмами полумрак подвала.
И был остановлен окриком:
— Стой, стрелять буду!
На подобные реплики Петя реагировал однозначно. Спустя какое-то время, когда рав Ишайя, к счастью, успевший ухватить ведомого за штиблеты, с натугой выдернул его из стенки, уже наполовину впитавшей в себя его высочество Шпицля, он же Адольф фон Гикльшрубер, Петины глаза, немного привыкшие к сумраку, узрели вереницу полосатых столбов, уходящих в бесконечную даль, к мохнатому, скорее всего хвойному лесу, и крестьянские дроги, неспешно держащие путь на закат.
Никто никуда не стрелял.
Просто рав Ишайя имел беседу со строгой, неприступно окутанной оренбургским пуховым платком бабулькой при швабре с примкнутым трехгранным багинетом.
— Это со мной! — отдавалось в кулуарах.
— А он, часом, не господин Марк-Издекостин будет, батюшка? — опасливо понижая фальцет, интересовалась старушка, сверяясь с длинным, вволю захватанным реестром. — А то господина Марк-Издекостина пущать никак не ведено. Вы уж меня, старую, не подведите под монастырь.
— Обижаете, Гита Самойловна, — снисходительно ответствовал рав. — Вэллс его фамилия, не видите разве?
— Ох-ти! — Божий одуванчик всплеснул лапками; швабра с грохотом обрушилась на пол, вздыбив из трещин заспанную моль. — Приехали все же! Не забыли! — До сих пор неразборчивые под сенью платка глазки вспыхнули лукавым прищуром, фальцетик обернулся тенорком, рассыпая по помещению бисер милой картавинки. — Гада, аг'хиг'ада, my dearest Gerberth! Проходите, батенька, что ж вы на пороге-то застыли, во мгле? — Бисер сменился полновесными бильярдными шарами. — А! Уж! Наш-то (Sapient; sat (Л. В.).). Как! Рад! Будет!
Коротко простучав костяшкой указательного пальца в стену, Гита Самойловна отвесила посетителям щедрый земной поклон, завершив коий, деловито спросила:
— Бердышок-то возьмете, али как тогда?
— Не впервой, прорвемся, — вспушивая пейсы, отозвался ребе.
И оказался почти не прав.
Сквозь то, где они попали, безоружным прорваться было непросто.
Крохотный, неприятно многогранный казематик потрескивал по швам, готовый вот-вот лопнуть от натуги, и в сивых клубах забористого человечьего духа бродили, обругивая друг дружку и перепихиваясь локтями, до последнего предела взвинченные, агрессивно-послушные тени.
— …А он мне и говорит: оставь надежду, — вылетело навстречу вошедшим из глубины каземата. — А как я ее оставлю, если она у меня парализованная?..
И стало тихо.
На Петю не раз смотрели с ненавистью. Но так — ни разу.