Так я поехал на Кавказ дней через десять после того, как приехал из Ялты, и эта поездка, между прочим, дала мне материал для рассказа «Как прячутся от времени». Она же доставила мне и радость новой, совершенно нечаянной встречи с Горьким во Владикавказе, куда приехал я с группы Минеральных Вод, чтобы отсюда прокатиться по знаменитой Военно-Грузинской шоссейной дороге, посмотреть лермонтовские места: Терек, прыгающий, «как львица с косматой гривой на хребте», замок царицы Тамары, Дарьяльское ущелье…
Под обаянием Лермонтова (так же, как и Пушкина и Гоголя) прошли мои детские годы. Еще дошкольником, когда я сам начал писать стихи, я знал наизусть многое из Лермонтова, и, должен признаться, мне стало как-то весьма не по себе, что вот я даже и пьесу о Лермонтове написал и еще собираюсь написать две, но замка Тамары не видел, Дарьяльского ущелья тоже, — не видел даже Казбека вблизи, а ведь все это вдохновляло моего любимого поэта. Как же я так? Значит, действительно, «мы ленивы и нелюбопытны», — как определил Пушкин? Нехорошо, очень нехорошо!
На вокзале во Владикавказе я расспрашивал, в какой гостинице можно остановиться переночевать (был уже вечер), и вдруг заметил у книжного киоска Максима и Колю.
Минуты через две я уже сидел рядом с Алексеем Максимовичем в его салон-вагоне, прицепленном к поезду, который должен был вскоре отправиться на север.
Тут же был и кто-то сопровождавший Горького по Кавказу, кто именно, не знаю, но, кажется, бакинец, потому что к нему обратился Алексей Максимович, представив меня:
— Вот и Сергею Николаевичу надо бы, очень надо посмотреть Баку, — устройте-ка, пожалуйста, ему это!
Тот обещал устроить и записал для этой цели название гостиницы, в которой я думал остановиться во Владикавказе, но тем дело и кончилось.
— Ну, а вам-то, Алексей Максимович, как показалось Баку? — спросил я.
— Вы раньше когда-нибудь в нем бывали? — в свою очередь, спросил он.
— Был как-то ровно двадцать лет назад, но проездом. Я тогда с Волги, из Самары, поехал в Ташкент, потом в Коканд, Самарканд, Бухару, наконец, добрался до Красноводска, а уж из Красноводска по Каспию доплыл до Баку, — припоминал я. — И должен признаться, что не мог тогда высидеть в Баку больше суток: страшно там разило везде нефтью, не было спасения от этого запаха!
— Теперь там, представьте, чистейший воздух! — живо возразил Горький (он вообще был очень оживлен, что называется, был «в ударе»). — Ни малейшего запаха нефти, я ведь тоже его не люблю, — да и кому он нравится? Красивый город стал теперь Баку! Я даже думаю, не красивее ли он будет, чем Неаполь, факт! Парки какие там разбиты теперь повсюду — чудеса! А что касается нефти, то мне показали там такой завод, где нефть очищается до степени деликатесного масла, факт! — вот того самого масла, которое идет на консервы!.. Все на этом заводе машины делают, а при машинах этих только восемь человек всего, — вот как! А домов понастроить сколько новых и каких огромных успели! А люди какие! Сергей Николаевич, — непременно вам побывать там надо!.. Понимаете, — выходят на трибуну люди, все в мазуте, черные, потные, а го-во-рят как! И когда они научились так говорить, — чудеса прямо!
— Вы, кажется, и в Армении побывать хотели, Алексей Максимович? Были?
— Оттуда и еду! Там меня на озере Гокча угощали форелью в полпуда весом, — факт.
— Сомневаюсь все-таки, чтобы такая могла быть форель, — в полпуда. Это уж какое-то чудовище, а не форель. Не приходилось о такой ни читать, ни слышать.
Но Алексей Максимович схватил меня за руку.
— Форель же, говорю вам! Вот видите, как у нас: нигде подобной не бывает, может быть, а у нас есть!.. И разве где-нибудь еще есть такая дорога, как Военно-Грузинская! Только у нас она и возможна! Я только что по ней ехал.
— Завтра как раз и я думаю проехаться по ней, хотя бы до станции «Казбек», — если не до Тифлиса.
— В Тифлисе вы раньше бывали?
— А вот тогда, как не усидел в Баку, поехал я в Тифлис и несколько дней там пробыл, оттуда — в Батум.
— А по Военно-Грузинской дороге тогда на чем ехали?
— Ни на чем. Совсем этой дороги не видел.
— Ка-ак же так не видели? — так удивился Алексей Максимович, как будто я преступление сделал, а я отозвался, улыбаясь:
— Не пришлось видеть, и все.
Но Горький откинулся вдруг на месте, выпрямил стан, лицо его стало строгим, левую руку с вытянутым указательным пальцем поднял он над головой и проговорил неожиданно для меня с большим пафосом:
— Вы представьте только, что вдруг умерли бы вы и предстали бы перед богом, и вот сказал бы вам бог: «Для тебя, Сергеев-Ценский, создал я всю красоту эту, и ты… ее… не видел!»
Можно было, конечно, улыбнуться на эту шутку, — я так и сделал в первый момент, — но можно было и задуматься над нею, — что сделал я потом, когда простился с этим удивительным человеком, стремившимся всем размахом своей жизни доказать правоту заложенной в этой шутке мысли.
Как можно, чтобы я, художник, чего-то красивого не видел? Как можно, чтобы я, ученый, чего-то не знал? Как можно, чтобы я, рабочий, чего-то не мог сделать? И как можно, чтобы все мы вместе, общими силами нашими не переделали мир, который только затем и существует, чтобы нам его переделать по-своему, чтобы непременно полупудовыми были все форели, чтобы деликатесное масло консервов делалось из нефти, чтобы потные и черные от мазута люди, выходя на трибуну, становились бы Демосфенами, Эсхинами, Периклами, чтобы заведомо нефтяной, рабочий город Баку заткнул бы за пояс и красотой своих улиц, площадей, парков и удобствами жизни щегольской нарядный Неаполь…
Но для того, чтобы все переделать, конечно же, надо все видеть, все знать, все хотеть сделать и все мочь сделать, а прежде всего забыть о том, что когда-то были «мы ленивы и нелюбопытны».
Побывав в 28-м году на родине, Горький, как известно, снова вернулся в Сорренто, но вернулся как пчела, отягощенная цветочной пылью: он вывез не только множество новых впечатлений, но и великое множество забот и разных взятых на себя обязательств. Круг корреспондентов его не мог не расшириться, и расширился он чрезвычайно.
Я продолжал по-прежнему оставаться писателем-художником, и только, Горький становился общественным деятелем всесоюзного масштаба. При таких обстоятельствах переписка между нами не могла не заглохнуть, и это является одной из причин того, что в следующие годы было уже так мало писем его ко мне. Другою причиной этого было то, что мы с ним обыкновенно видались и много говорили в каждый его приезд в Советский Союз и позже, когда он окончательно выехал из Италии.
Это был уже Горький «Наших достижений», «Истории гражданской войны», «Истории фабрик и заводов», и говорили мы с ним уже не на литературные темы, а на другие, которые его занимали всецело сами по себе, но которые я мог воспринимать только как материал для художественных произведений.
Однако я должен сказать, что материал этот был очень труден для беллетриста, и одного таланта для того, чтобы овладеть им так, как должен овладеть художник, было мало.
Возьму для примера Болшевскую коммуну ОГПУ. Горький возил меня туда в 29-м году и предоставлял мне возможность самостоятельно туда ездить и наблюдать, но, не говоря уже о том, что тема перерождения человека труднейшая из всех тем, здесь она значительно осложнялась и огромным многолюдством перерождаемых и вообще новизною этого эксперимента, требующего серьезной проверки времени.
Можно было, конечно, написать газетную статью, и это было бы очень легко и просто, но от работы над большой повестью на эту тему я отказался и был совершенно прав.
Только человек, который способен был свыше десяти лет своей жизни отдать не только обучению, но и перевоспитанию нескольких сот колонистов Харьковской коммуны, оказался способным и написать такую повесть, — я говорю, конечно, о А.С.Макаренко, авторе «Педагогической поэмы».
Но если тему перерождения человека я назвал труднейшей, то очень трудны ведь были и все другие темы, выдвигавшиеся Горьким, хотя чрезвычайное обилие материалов на эти темы и создавало иллюзию, что справиться с ними можно, была бы охота, было бы упорство в труде. Алексей Максимович по-прежнему был обложен рукописями, которые он правил; но это были рукописи, в большей части своей не относящиеся к изящной словесности.