Американцы, черт их побери, все еще не отвечают по поводу второго тома. У них происходит нечто новое: несмотря на существование «бюро цензуры», которое весьма ревностно следит за тем, чтоб писатели не порочили благочестивую жизнь Америки, выходят ужаснейшие книги, вроде недавно переведенного на русский язык романа Синклера Льюиса «Эльмер Гантри». Льюис изобразил американские церкви и церковников в виде отвратительном.
Читали вы «Разгром» Фадеева? Талантливо.
Ну, всего хорошего Вам.
А. П.
Тогда у нас в Союзе все готовились чествовать Ал. М. в связи с его шестидесятилетием, о чем, как и о радости будущей своей встречи с ним, я писал ему.
В ответ получил следующее письмо:
Дорогой Сергей Николаевич -
[…]
«Жестокость» я получил и своевременно благодарил Вас за подарок. С этим письмом посылаю Вам мою книжку.
Да, писем из России я получаю не мало; конечно, много пустяков пишут, а в общем это меня не отягощает, потому что большинство корреспондентов «простой» народ — рабкоры, селькоры, «начинающие писатели» из этой среды, и мне кажется, что пишут они «от души», трогательно, даже и тогда, когда поругивают меня за «оптимизм». Недавно получил даже такое письмишко: «Я — профессиональный вор, ношу, и давно уже, весьма известное имя среди сыщиков трех стран». Далее он спрашивает: почему я не пишу о ворах, и весьма пренебрежительно критикует повесть Леонова. Вообще — корреспонденция интересная, и будущий мой биограф должен будет сказать мне спасибо за нее.
«Ураган чествований» крайне смущает меня. Написал «юбилейному комитету», чтобы он этот шум прекратил, если хочет, чтобы я в мае приехал.
Еду я с намерением побывать в знакомых местах и хочу, чтобы мне не мешали видеть то, что я должен видеть. Если же признано необходимым «чествовать», то пускай отложат эту забаву на сентябрь, — к тому времени я, наверное, слягу от усталости и «клеймата». У Вас, разумеется, буду. Наверное, поспорим, хотя я до сего — не «охоч».
Да, помер Сологуб, прекрасный поэт; его «Пламенный круг» — книга удивительная, и — надолго. Как человек, он был антипатичен мне, — несносный, заносчивый самолюбец и обидчив, как старая дева. Особенно возмущало меня в нем то, что он — на словах, в книгах — прикидывался сладострастником, даже садистом, демонической натурой, а жил, как благоразумнейший учитель рисования, обожал мармелад и, когда кушал его, сидя на диване, так, знаете, эдак подпрыгивал от наслаждения.
Вот и у нас было землетрясение, — Рим потрясся, но — не очень; маленькие города в окрестностях его пострадали сильнее. Это не удивило италийцев, а вот в начале двадцатых чисел на горах, круг неаполитанского залива, на Везувии, трое суток лежал, не тая, снег, — это была сенсация! В Неаполе восемь ниже нуля, замерзали старики и старухи.
«Самгина» начну печатать с января в «Нов[ом] мире». Кажется, растянул я его верст на шестнадцать. Нет, я не для больших книг. Плохой архитектор.
Расхожусь я с Вами в отношении к человеку. Для меня он не «жалок», нет. Знаю, что непрочен человек на земле, и многое, должно быть, навсегда скрыто от него, многое такое, что он должен бы знать о себе, о мире, и «дана ему в плоть мучительная язва, особенно мучительная в старости», как признался Л.Толстой, да — разве он один? Все это — так, все верно и, если хотите, глубоко оскорбительно все. Но м[ожет] б[ыть] именно поэтому у меня — тоже человечка — к нему — Человеку — непоколебимое чувство дружелюбия. Нравится он мне и «во гресех его смрадных и егда, любве ради, душе своея служа, отметает, яко сор и пыль, близкия своя и соблазны мира сего». Такое он милое, неуклюжее, озорное и — Вы это хорошо чувствуете — печальное дитя, даже в радостях своих. Особенно восхищает меня дерзость его, не та, которая научила его птицей летать и прочее в этом духе делать, а дерзость поисков его неутомимых. «И бесплодных». А — пусть бесплодных. «Не для рая живем, а — мечтою о рае», — сказал мне, юноше, старик-сектант, суровый человечище, холодно и даже преступно ненавидевший меня. Это он хорошо сказал. Мечтателей, чудаков, «беспризорных» одиночек — особенно люблю.
Горестные ваши слова о «жалком» человеке я могу принять лишь как слова. Это не значит, что я склонен отрицать искренность их. Увы, моралисты! В каждый данный момент человек искренен и равен сам себе. Притворяется? Ну, как же, конечно! Но ведь это для того, чтоб уравнять себя с чем-то выше его. И часто наблюдал, что, притворяясь, он приотворяется в мир. Это не игра слов, нет. Это иной раз игра с самим собой и — нередко — роковая игра.
Большая тема — «человек», С.Н., превосходный художник, отлично знающий важность, сложность и глубокую прелесть этой темы.
Будьте здоровы и — до свиданья!
А. Пешков
30. XII.27.
Sorrento.
Вот каков был ответ на мое письмо, посвященное XIX тому его сочинений берлинского издания 1927 года:
Дорогой Сергей Николаевич -
спасибо за письмо. Высоко ценю Ваши отзывы о моих рассказах, ибо, несмотря на «юбилей», все еще не ясно мне, что у меня хорошо, что — плохо. Рад, что Вам понравился «Проводник». Д-р Полканов, хватаясь за голову и вытаращив детски умные глаза свои, с эдакой янтарной искрой в зрачке, кричал тогда: «Д-да, ведь это же си-имволич-ческая кикимора, п-послушай!» В минуты сильных волнений доктор несколько заикался. Жена его, развеселая Таня, которую я называл Егором, рассказывала мне, что когда он, доктор, объяснялся ей в чувствах, так глаза у него были страшные, он дрожал и фыркал свирепо: «Я в-вас… в-вас-с, в-вас…» Так она спросила его: «Может, вы меня — избить хотите?» Тут он размахнул руками и — сознался: «Ч-то вы! Л-люблю, ч-честное слово!»
Там, в книжке у меня, есть рассказишко «Енблема», — купец — тульский фабрикант самоваров Баташов. Сергей Николаевич, ей-богу, это блестящая идея: отправить богиню справедливости в сумасшедший дом! Оцените! А в другом рассказе, «Голубая жизнь», у меня глобус — сиречь земной шар — «Чижика» играет. Считаю, что это тоже не плохо.
А иногда я мечтаю смокинг сшить, купить золотые часы, а на ноги надеть валяные сапоги и в таком приятном глазу виде пройтись в Риме по Via Nationale вверх ногами. Но это не от «радости бытия», а — от «юбилея». Поэт Ходасевич хвастался мне, что у него в 19 году семьдесят три фурункула было, и я не верил ему, не понимал его. Ныне — верю и понимаю. А также мне кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т. е. без права высаживаться на «сухие берега».
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы. Особенно — первый. Этот — далеко пойдет. Жаров — тоже. Интересно с ними.
Вот — курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не долюбливаю, нашел, что в «Деле Артамоновых» первое и самое значительное лицо — Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание] соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это — общее желание: читать. Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно буду рад побывать у Вас!
А. Пешков
5. II.28.
Следующее письмо было последним из писем А. М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень настоящий человек! Это я — по поводу Вашего последнего письма, так человечески прекрасно обласкали Вы меня. И — тем более прекрасно, что ведь между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей — штука, действительно, тяжкая. Невыносимо «знаменит» я, грешный. И мне все кажется, что в этой «знаменитости» есть какое-то недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает. Например: поздравление от глухонемых. Это — вроде удара молотком по сердцу. Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами — честное слово! — сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г. в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже яростные свои пальцы, и они вдруг — рукоплещут. Когда же кончился митинг и они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну, тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, — выходило идиотски плоско и бессильно. […]