— Знаете, доктор Прицль, а взаимосвязь между болью и наслаждением действительно существует. Когда кто-то испытывает боль, я испытываю наслаждение!.. Погодите, дайте отсмеяться, не массируйте!
— Ах, какое было время! Как стремительно мы взлетели! Вы не поверите, герр комендант, но я побыл ассистентом всего четыре месяца; но только надел на рукав свастику, все встало на свои места!
— Да, мой доктор, есть что вспомнить... Немецкий дух преодолел вековую лень! Все сума посходили от фюрера!
— Было много забавного, герр комендант... Перевернитесь на спину... У нас в городе существовал союз слепых. Так вот, на общем собрании было решено исключить из союза всех евреев. Вы представляете эту картину: ворочая бельмами, одни слепцы исключают других — уморительная сцена!... Герр комендант, а давно ли у вас эта боль? Где вы растянули мышцу?
— Переусердствовал. Люблю иногда поработать плетью... Слушайте, Прицль, как эти дирижеры выдерживают? Машут рукой день за днем, год за годом — и рука не отваливается! Вы посмотрите на нашего старикашку: еле стоит, не сегодня — завтра сам, без газа, отправится к своему пархатому богу, а что руками выделывает?! И никакого массажа не просит! А то, доктор Прицль, может, вы его обслужите?.. Ой, погодите, вы и посмеяться не даете!..
— Ах, герр комендант, у вас удивительное чувство юмора... Ну вот и все. Поберегите правую руку, она нужна фюреру. Я могу идти?
— Останьтесь. Рюмочка коньяку?
— Именно рюмочка, не больше. Я, знаете ли, во всем ценю умеренность. Здоровье фюрера!.. Вот мой коллега из Аушвица доктор Менгеле — он меры не знает. Ставит какие-то опыты, что-то вырезает, пересаживает, впрыскивает, вытягивает — черт знает что. И все на живом материале! Это уж слишком. Должно же быть какое-то сострадание, брезгливость, в конце концов!.. Нет, копаться н органах — это не мое. Меня больше привлекает психология, если хотите — философия смерти. Ужасно нравится паша идея: поставить оркестр у входа в газовую камеру, пусть играют для входящих. Мы-то привыкли к тому, что музыка звучит после смерти, а пускай звучит перед исчезновением — это должен быть очень волнующий, возвышенный момент! Но я бы пошел дальше. Мне было бы интересно наблюдать, как музыканты будут играть перед тем, как самим войти в камеру — что изменится в их игре, какие краски появятся, какие исчезнут? Это стало бы, я уверен, самым глубоким моим исследованием в области человеческой психики!.. Здоровье фюрера!
24.
Не спорю, смотреть на огонь — занятие увлекательное и смиренное. Что еще гипнотизирует? Снежные горы, звездное небо, бескрайнее море и прочие общеизвестные приманки. А вот для меня — и это с детства — нет ничего более завораживающего, чем рассматривание географической карты. Не отрываясь, могу вглядываться в нее, узнавая и удивляясь, восхищаясь прихотливостью ее кровеносных сосудов и сухожилий, уединенностью и тайной перекличкой озер, городов и горных вершин... А уж топонимика! Непознаваемость или, напротив, наглядная практичность географических названий! Вас волнует имя Гвадалахара? А Невинномысск? Какой красивый светлоглазый человек дал имя городу Монтевидео? И какой бурундук в сером костюме назвал свой город Нефтеюганском? Вас не огорчает, что десятки городов, чьи имена когда-то неверно перевели, так и остались калеками — вроде Дублина, Буффало или целого штата Кентукки? Да и Техаса, кстати... А бывает, что сами хозяева, лишенные всякого эстетического чутья, коверкают имена собственных городов и стран. Кому ударило переименовать звонкое, как индийский ситар, и пахнущее благовониями чудесное «Бирма» в какое-то, прости господи, коровье «Мьянма»? А датчане вообще наш элегантный Копенгаген издевательски дразнят «Кобенхавн»! Просто бог знает что!
Кстати, вы замечали, возможно, что города, как и люди, могут иметь отрицательную привлекательность? То есть бывают и совершенно неприемлемые варианты, и причину при этом выяснить невозможно. Мне бы не хотелось жить, скажем, в Чебоксарах, Бухаре, Лодзи или Загребе. А также в Семипалатинске. Почему — не знаю. (Город Электросталь, конечно, не обсуждается...)
Но есть имена, одновременно пугающие и влекущие. И дело тут не в самих названиях (но и в них тоже), а в шлейфе полувоспоминаний, полуассоциаций, полудогадок, полупредчувствий! Таков Тегеран, такова Манила, Гавана, таков Берлин. При этом Гавана странным образом отсечена в сознании от Фиделя, а на слово «Берлин» не откликаются эхом «рейхсканцелярия», «план Барбаросса», «маршал Жуков»... Зато воскресают черно-белые офорты немецких экспрессионистов, черный юмор эмигрантских повестей Алексея Толстого, черный Джесси Оуэнс на олимпийском стадионе 1936 года, черно-белая роскошь трофейных фильмов...
Берлин отпугивал и манил, грозил и звал. А может быть, влекло подспудное самоубийственное желание заглянуть в преисподнюю, в ту черную точку на дне проняла, откуда воскурился дымок будущего апокалиптического пламени?
И вот он — Берлин. Улыбчивый, зеленый, космополитически приветливый, пронизанный солнцем, неторопливый, совсем не «столичный». Русская речь за спиной. Турецкая — вокруг.
И я спрашиваю вас: было или не было? Приснилось?..
...Берлин — это турецкие детишки, играющие в жмурки среди каменных кубов мемориала Холокоста. Никакого политического подтекста. Просто пастораль.
25.
— Вы тоже там натерпелись? — спросил Горбачев и, положив мягкие пальцы на мою кисть, участливо заглянул мне в глаза. Во взгляде его темных — или показавшихся мне темными из-за игры света и тени на уставленной столами террасе, — несколько отстраненных глаз я прочитал тот оттенок сочувствия, который присущ людям, привыкшим общаться с большим скоплением народа, отчего всякие проявления чувств, адресованные только одному человеку, кажутся неумелыми: либо невнятными, либо, напротив, чрезмерными.
Вопрос мне показался неясным: где «там», почему «натерпелся» и главное — почему «тоже»? Но я на всякий случай кивнул скорее утвердительно, нежели неопределенно: мысль о том, что любой другой ответ означал бы, что Горбачев имеет обо мне неточное представление, — а это, естественно придаст ситуации неловкость, — эта мысль была для меня недопустимой. Рядом со мной, почти полностью обернув в мою сторону торс, более полный, чем ожидалось, сидел человек, изменивший карту мира. Таких людей на Земле совсем чуть-чуть, и взглянуть на них даже с дальнего расстояния почитают удачей... Горбачев продолжает держать меня за руку, и я задаю вопрос, который вряд ли войдет в анналы дипломатического искусства:
— А как вы, Михаил Сергеевич? Как настроение?
Первый президент Советского Союза, понизив голос, отчего его певучий баритон приобретает еще большую бархатистость, доверительно произносит:
— Вы знаете, беспокойно как-то. У нас там черт знает что творится!
Он отодвигает в сторону рюмку с коньяком, поднимает указательный палец (этот жест мы помним по телевизионной картинке) и продолжает:
— Но все еще впереди! Вот увидите!
Опять неясно. Что впереди? На что надеется этот немолодой, но еще не потерявший сходство с портретами человек, которого собственный народ, глумясь, отставил в сторону, вместо того, чтобы нежить, холить и славословить?
Зато нежит его и лелеет народ германский, и вид у него холеный и не заброшенный, и в глазах — уверенность и назидание, как в те славные времена великого перелома — не того, фальшивого, когда другой генсек, лицо кавказской национальности, согнул страну пополам, изувечив ей спинной мозг, а перелома действительно великого.
Только что закончилась официальная часть, где Горбачев поведал о Международном Зеленом кресте, в котором он — вдохновитель и глава. Нарядная публика потянулась по зеленой лужайке к зеленым столикам; бургомистр представила меня гостю, и тот, радуясь бывшему соотечественнику, усадил меня рядом с собой, на место переводчика. Переводчик, по виду бывший сотрудник минимум грех разведок, вынужден был уйти за соседний стол, откуда ревниво поглядывал на нас, не забывая при этом потягивать коньяк. Потерпите, товарищ подполковник, или кто вы там по чину, — я не задержусь около вашего шефа. «Подале от царей — будешь целей!» — давно выпавшую из обихода пословицу я усвоил всерьез.