(Трагизм возникает именно в этот момент, когда смехотворное перестает осознаваться как fun. Это своего рода психологический сдвиг, который означает появление у человека непреодолимого стремления к вечности. Рекламе удается избежать этого нежелательного для нее эффекта только с помощью непрестанного обновления своих личин, но живопись по-прежнему стремится выполнять свою задачу – создавать долговременные объекты, наделенные индивидуальными чертами. Именно эта ностальгия по бытию и придает ей ореол скорби и в итоге превращает ее в верное отражение того состояния духа, в котором находится западный человек.)
А вот литература в тот же период находится в относительно добром здравии. Это легко поддается объяснению. Литература по сути своей – искусство концептуальное; строго говоря, это единственный вид искусства, который действительно можно назвать концептуальным. Слова – это концепты, штампы – это тоже концепты. Нельзя ни утверждать, ни отрицать, ни подвергать сомнению или осмеянию что бы то ни было без помощи концептов и без помощи слов. Отсюда и удивительная живучесть литературного процесса, который может самоопровергаться, саморазрушаться, объявлять себя бесперспективным, не переставая при этом быть самим собой; который выдержит любое погружение в бездну, любое разъятие на части, любое наслоение интерпретаций, сколь угодно тонких; который, упав, отряхивается и снова встает на лапы, точно собака, вылезающая из пруда.
В противоположность музыке, в противоположность живописи и кино литература способна проглотить и переварить насмешку и юмор в неограниченном количестве. Опасности, подстерегающие литературу сегодня, не имеют ничего общего с теми опасностями, которые подстерегали другие искусства, а порой и наносили им непоправимый вред. Эти опасности скорее связаны с акселерацией восприятий и ощущений, характерных для логики гипермаркета. В самом деле, ведь книгу можно оценить только постепенно; она требует обдумывания (не столько в смысле интеллектуального усилия, сколько в смысле возвращения назад); не бывает чтения без остановки, без движения вспять, без перечитывания. Это невозможная, даже абсурдная вещь в мире, где все изменчиво, все текуче, ничто не имеет непреходящей ценности – ни правила, ни вещи, ни живые существа. Изо всех сил (а силы у нее когда-то были могучие) литература сопротивляется понятию непрерывной актуальности, абсолютизации настоящего времени. Книги ждут читателей, но у этих читателей должно быть свое собственное, стабильное существование. Они не могут быть просто потребителями, безликими тенями, они в каком-то смысле должны быть субъектами.
Измученным трусливой манией политкорректности, замороченным потоком псевдоинформации, который создает у них иллюзию постоянного изменения жизненных категорий (мы якобы уже не можем мыслить так, как мыслили десять, сто, тысячу лет назад), современным западным людям больше не удается быть читателями, они уже неспособны удовлетворить смиренную просьбу раскрытой перед ними книги: быть просто человеческими существами, мыслящими и чувствующими самостоятельно.
Тем паче они не могут играть эту роль перед другим существом. А следовало бы, ибо этот распад личности по сути – трагедия. Каждый, испытывая мучительную ностальгию, требует от другого то, чего тот уже не в силах ему дать; точно бесплотный, безглазый призрак, он ищет полноту жизни, которой лишился. Ищет прочность, долговечность, глубину. Ищет, но, разумеется, не находит, и муки одиночества, которые он испытывает, невыразимы.
Смерть Бога на Западе стала прелюдией к грандиозному метафизическому сериалу, который продолжается и в наши дни. Всякий историк умонастроений сможет подробно воссоздать различные этапы этого процесса. Коротко говоря, христианство мастерски ухитрялось сочетать в душе человека исступленную веру – по сравнению с Посланиями апостола Павла вся культура античности кажется нам сегодня до странности вялой и тусклой – с надеждой на вечную приобщенность к абсолютному бытию. После того как эта мечта угасла, были сделаны многочисленные попытки дать человеку надежду на какой-то минимум бытия, чтобы примирить мечту о бытии, которая жила в его душе, с гнетущей очевидностью будущего. Но до сих пор все эти попытки оказывались безуспешными, и беда продолжала распространяться.
Последняя по времени из таких попыток – реклама. Хоть она и ставит себе целью возбудить, разжечь желание, сама превратиться в желание, все ее методы, по сути, весьма близки к тем, которые были характерны для морали прошлого. Ибо она вырабатывает некое устрашающее и жесткое Сверх-Я, которое беспощаднее любого когда-либо существовавшего императива, которое прилипает к человеку и непрестанно твердит ему: «Ты должен желать. Ты должен быть желанным. Ты должен участвовать в общей гонке, в борьбе за успех, в кипучей жизни окружающего мира. Если ты остановишься – ты перестанешь существовать. Если отстанешь – ты погиб». Начисто отрицая понятие вечности, определяя самое себя как процесс непрестанного обновления, она стремится к подавлению субъекта, к превращению его в послушную марионетку будущего. И это формальное, поверхностное участие в жизни окружающего мира призвано заменить в человеке жажду бытия.
Реклама не справляется со своей задачей, люди все чаще впадают в угнетенное состояние, все сильнее чувствуется общая растерянность, однако реклама продолжает развивать базовые структуры для принятия своих сообщений. Она продолжает совершенствовать средства передвижения для существ, которым некуда ехать, потому что они нигде не чувствуют себя дома; создавать новые средства связи для существ, которым уже нечего сказать друг другу; облегчать контакты между существами, которым уже не хочется общаться с кем бы то ни было.
Поэзия остановленного движения
В мае шестьдесят восьмого года мне было десять лет, я играл в шарики и читал комикс про собачку Пифа – приятная была жизнь. О «событиях шестьдесят восьмого года» у меня осталось единственное, но весьма яркое воспоминание. Мой кузен Жан-Пьер учился тогда в выпускном классе лицея в Ренси. В то время мне казалось (и последующий опыт оправдал это предчувствие, добавив еще и тягостные сексуальные впечатления), что лицей – это такое огромное, наводящее жуть помещение, где большие мальчики изо всех сил зубрят разные трудные предметы, чтобы обеспечить себе профессиональную карьеру в будущем. Как-то в пятницу, не помню уж почему, мы с тетей зашли за кузеном в лицей. В тот день в лицее Ренси была объявлена бессрочная забастовка. Двор, который, по моим ожиданиям, должны были заполнить сотни деловитых подростков, оказался пуст. Какие-то учителя, не зная, чем заняться, бродили между гандбольными воротами. Помню, я несколько минут разгуливал по этому двору, пока тетя пыталась хоть что-нибудь выяснить. Там царил глубочайший покой, стояла абсолютная тишина. Это было восхитительно.
В декабре восемьдесят шестого года я был на вокзале в Авиньоне. Погода стояла мягкая. Из-за осложнений в личной жизни, рассказ о которых вышел бы слишком скучным, мне было необходимо – во всяком случае, я так думал – сесть на скоростной поезд в Париж. Я не знал, что на всех железных дорогах страны началась забастовка. Предопределенная последовательность событий – сексуальный контакт, приключение, усталость – вдруг разом распалась. Два часа я просидел на скамейке, глядя на безлюдное полотно железной дороги. Вагоны скоростного поезда стояли на запасных путях. Казалось, будто они стоят там уже много лет, будто они никогда и не катились по рельсам. Просто стояли себе неподвижно – и все. Пассажиры вполголоса делились друг с другом новостями, обстановка вселяла уныние и неуверенность. Это могло бы быть войной или концом западного мира.
Некоторые люди, наблюдавшие «события шестьдесят восьмого года» вблизи, впоследствии рассказывали мне, что это было замечательное время, когда незнакомцы заговаривали друг с другом на улицах, когда все казалось возможным, – и я им верю. Другие люди вспоминают только, что не ходили поезда и нельзя было достать бензин, – готов признать, что они правы. Я нахожу во всех этих свидетельствах нечто общее: гигантская, подавляющая машина каким-то чудом застопорилась на несколько дней. Появилась некая зыбкость, неясность. Все замерло в подвешенном состоянии, и по стране разлилось умиротворение. Потом, разумеется, общественная машина завертелась опять, еще быстрее, еще беспощаднее (май шестьдесят восьмого только помог обрушить некоторые моральные устои, умерявшие ее прожорливость). И все же был какой-то момент остановки, нерешительности, момент метафизической неясности.