Удерживать эллина в объективе прицела было не просто. Тот все время двигался, все время что-то делал: нагибался, приседал, забегал к пещерному входу то с одной стороны, то с другой, замирал на секунду (то ли прислушивался, то ли принюхивался), швырял в темноту пещеры очередной камень, тут же отскакивал на ответной волне львиного рева и, выставив перед собой здоровенную дубину, опять замирал на какое-то время, — застывал чутко-напряженно, сразу становясь похожим на одну из статуй Фидия… Эти короткие скульптурные паузы были, пожалуй, единственными удобными моментами для выстрела, но Борель Марленович все не стрелял. Не хотел стрелять… Ох как не хотел стрелять в человека школьный учитель истории Борель Марленович Сидоров. Пусть даже и усыпляющими зарядами. Он, школьный учитель, искренне надеялся, что, может быть, стрелять ему не придется вовсе. Ждал, что вот напрыгается себе человек, наскачется вдоволь горным козлом, да и успокоится, устанет, выдохнется, убедится в полной тщете своих героических усилий (Да просто ждать ему, в конце-концов, надоест!), глядишь, и уйдет восвояси — туда, откуда пришел… Ведь лев-то к нему все равно не выйдет! И сам он в эту пещеру тоже не полезет… Нет, не полезет… Последним глупцом, безмозглым самоубийцей, нужно быть, чтобы самому сунуться в логово пещерного льва с одной лишь деревянной палкой в руках. Ну, не дурак же он, в самом-то деле!..
Словно в ответ на это мысленное восклицание, эллин полез в пещеру. Низко-низко пригнувшись, чуть ли не встав на четвереньки, неугомонный абориген начал очень осторожно и медленно вдвигаться в темноту пещерного входа. Черная тень накрыла его голову и плечи. Время пошло на секунды. Больше ждать было нельзя… Наверное, с военной точки зрения, как мишень, поза эллина была сейчас не самой удачной — зато с медицинской, то что надо. Чувствуя себя не стрелком-диверсантом, а, скорее, врачом — эдаким заботливым медбратом — Борель Марленович успокоился, сделал глубокий вдох и, задержав дыхание, тщательно прицелился. Считая собственный пульс и стараясь чтобы движение пальца совпало с началом удара сердца, он плавно нажал спусковой крючок…
* * *
Львиная шкура была огромна. Наброшенная на плечи как плащ она еще почти на четверть волочилась по земле, оставляя на теплой пыли Немейской дороги красноречивый след от когтей задних лап и длинного рыжего хвоста. Кисточка хвоста темным лохматым мячиком подпрыгивала на неровностях, игриво вихлялась и взбивала крошечные пыльные фонтанчики. Идти под шкурой было ужасно жарко и неудобно. Геракл даже не ожидал, что она окажется настолько большой. Он уже в который раз попытался поддернуть ее повыше, как-то подвязать у пояса, приспособить на манер хламиды или гиматия, но получалось только хуже. Колчан неудобно смещался, начинал перекручиваться, сползать из-за спины на живот, лук при каждом шаге надоедливо бил по коленям, а тяжелая дубина все норовила свалиться с крутого плеча, поскольку на крутых плечах Геракла возлежали передние лапы зверя, завязанные узлом на груди. Косматую львиную башку с разверстой пастью Геракл нахлобучил на себя на манер боевого шлема. Шлем получился впечатляюще грозным, но великоватым даже для него. Он болтался на голове Геракла в такт шагам, съезжал по мокрым волосам на лоб, на глаза, мешал смотреть на дорогу, и его клыкастый козырек то и дело приходилось поправлять коротким ударом кулака в шершавый львиный нос… Ко всему прочему Геракл хромал. Правая нога не то что бы болела, но была какой-то деревянной и бесчувственной, совсем неживой. Он припадал на нее, грузно раскачиваясь всем телом под жаркой львиной шкурой, и казалось, что по безлюдной Немейской дороге идет не человек вовсе, а какой-то жуткий, фантастический, хромой оборотень.
Шкуру, конечно, лучше было бы снять. И лучше, и правильнее. Снять, свернуть тюком, перевязать чем-нибудь и спокойно нести за плечами, как носит свою поклажу любой экономящий силы путник — удобно и расчетливо… Любой, но не Геракл. Он не был простым путником. Теперь уже не был. И львиная шкура на нем, шкура гигантского дикого зверя, была не просто охотничьим трофеем. Она была символом. Наглядным и убедительным символом его триумфа. Очевидным для каждого встречного знаком его первой, действительно большой победы. Первой в грядущей череде других побед. В этом он не сомневался. И хотя дорога в Немею была совершенно безлюдна, и некому было восхититься героем, Геракл упрямо шел облаченным в волочащуюся по пыли львиную шкуру, то и дело поправляя и поддергивая ее, беспрестанно зевая, роняя и подхватывая дубину, ковылял, хромая и обливаясь потом, потому что для него это был по настоящему счастливый момент, а огромная шкура, если и была бременем, то это было бремя его, Геракла, славы. Он победил льва!
…Саму битву Геракл помнил плохо. Можно сказать, не помнил совсем… Лев напал сзади, как нападают все кошки. Выломал, должно быть, каменную преграду другого входа и, выбравшись наружу, обошел, подкрался и ударил в бедро острым как бронзовый клинок когтем. Это он помнил… Удар, не столько сильный, сколько внезапный, бросил Геракла в темную глубь пещеры. Это он тоже помнил… Помнил, как упал лицом вниз, не выпуская дубины, обнял ее, словно самое дорогое сокровище на свете, прижал к животу и, проворно откатившись в сторону, вдруг над самым ухом услышал оглушительный рев и с ужасом ощутил жаркое дыхание зверя… Еще он помнил как стоял, уперев широко расставленные ноги в каменный пол, одинокий, в кромешном мраке, и наносил удары в этот мрак, раз за разом, туда, где все хрипело и исходило злобой, и его дубина, с тяжким гулом рассекая воздух, проваливалась бессмысленно в пустоту, в никуда, и все никак не находила цели, и вдруг нашла, ударила тяжело и жестко, с хрустом и каким-то звоном, и он обрадовался, поняв, что угодил зверю в голову, ударил снова, и снова попал. Ударить третий раз он не смог — лев ухватил дубину зубами, зажал ее в чудовищных тисках челюстей (он не видел этого в темноте, но живо представил, как огромные желтые зубы вонзились в дерево и могучая лапа легла сверху, чтобы выбить оружие из его рук) и тогда он изо всех сил дернул дубину к себе, откинулся назад всем телом, вырвал ее из звериной пасти и, не устояв, полетел в пустоту. Он это помнил, или ему казалось, что помнил… Он летел долго и полету не было конца, вокруг были пустота и мрак, не было верха, не было низа, все исчезло, исчезла пещера, исчез львиный рев, превратившись в тонкий комариный звон, потом и звон исчез, а он все летел, пока вдруг не появился свет, который не был светом солнца или светом живого огня. Это был холодный, мертвый свет преисподней, и молчаливые тени Аида обступили его со всех сторон, чтобы забрать туда, откуда нет возврата. Что было дальше, он не помнил…
Геракл очнулся ясным солнечным утром в придорожной траве. Пели птицы и стрекотали кузнечики. Где-то рядом гудел шмель. Он открыл глаза. Над ним было высокое чистое небо. Затылок трещал. Саднили ободранные локти. Морщась от боли, Геракл повернул голову и совсем близко увидел львиную морду… Сердце ухнуло и остановилось. Потом сигануло куда-то вверх. Он подскочил вслед за ним и сразу упал — правая нога подломилась и Геракл шумно повалился на бок, прямо на рыжее одеяло львиной шкуры, лежащей на траве с беспечно раскинутыми в разные стороны лапами. Тут же валялись колчан, лук и дубина с измочаленным концом…
Это я, думал Геракл, стоя на обочине и давая отдых раненой ноге. Я его убил. Кто же еще… Он задумчиво разглядывал ногу, сгибал и разгибал ее, выворачивал пятку, навалившись на дубину плечом, как на костыль. Нога была перемазана чем-то буро-желтым, наверное, кровью льва и странно пахла морскими водорослями… Просто я оказался сильнее… Сильнее и отважнее… А может, я оказался более ловким. Или более быстрым. Или более удачливым. А может, более достойным… Да, подумал Геракл, просто я оказался достойным. Наверное, так решили боги. Подумали и решили. Пусть победит Геракл, решили они. Ведь он хотел стать героем. Ведь он достоин быть героем. Сколько можно пасти овец. Сколько можно выслушивать насмешки микенского выскочки Еврисфея, этого кичливого хлюпика, который только и может, что хвастаться своим высокородным происхождением да сочинять небылицы про него, про Геракла. Что он-де глупец и невежа. Что непроходимо туп и беспомощен в науках. Что, мол, упрям и вспыльчив как Критский бык. И что он-де, подумайте только, убил кифарой своего учителя музыки, хотя все знают, что не убивал, что тот всего лишь пролежал полдня без памяти и еще полдня притворялся, чтобы потом выклянчить у его отца трех баранов, якобы за ущерб… Ну, теперь-то все. Больше этого не будет. Теперь все будет по-другому…