Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Улька, — это наш ежик!.. Ежик… этот… наш!.. Нельзя!.. Понял? Нельзя!

И пара диких голубей еще, выкормленных Алевтиной Прокофьевной изо рта жеваным хлебом и кашей, гнездились на чердаке. Ели они вместе с курами и очень любили, когда Алевтина Прокофьевна пекла хлеб. Они узнавали об этом по запаху, и тогда не было конца их радостной гуркотне. А когда хлеб вынимался из печки и стоял укрытый полотенцем на столе или на комоде, голуби непременно должны были его разыскать, взобраться на него и распластать на нем крылья в сладостном изнеможении. Должно быть, запах свежеиспеченного хлеба напоминал им запах той жвачки, которой их вскормили. По крайней мере так думала Алевтина Прокофьевна, и это ее умиляло.

Пустырь, на котором была расположена эта, кем-то неведомым уже теперь устроенная усадьба, приходился между двумя очень глубокими оврагами — балками, как зовут их здесь. Однако и спереди, к югу, в сторону моря тянулась третья балка, хотя и не такая глубокая. И только сзади, на север, пустырь прилегал к дороге, выходившей когда-то на шоссе, но теперь заброшенной и заросшей.

Звучнее здесь были почему-то все слова, чем где-нибудь в долине, или это только казалось так. По крайней мере те, кто проходил по той стороне глубокой и широкой балки, справа или слева, часто слышали длинные разговоры молодой гибкой высокой женщины, что-то делающей около этого одинокого дома.

Она спрашивала, она и отвечала, она убеждала, она стыдила, она вышучивала кого-то, кто ей не отзывался ни словом. Этот молчаливый был большей частью Уляшка, иногда поросенок, иногда Пышка, реже голубь, еще реже петух плимутрок — очень глупое создание, — или ежик.

— Ты бы принес мне хотя ведро воды из бассейна, а то ты себе налопался и лежишь, как байбак! Дар-моед ты, дармоед презренный!

Это относилось, конечно, к Уляшке, который способен уже был нести в зубах ведро воды и делал это с большой готовностью, если дужку ведра всовывали ему в пасть, но ходить за водой сам не мог, почему и молчал, только глядел очень внимательно умными желтыми глазами и украдкой пытался поймать языком муху, чересчур нагло ползавшую по брыжу.

Или вдруг весело, но лукаво говорила женщина:

— Хитришь, брат, — ох, что-то ты хитришь! А я все твои хитрости насквозь вижу! Не обманешь меня. Нет, брат, не обманешь!

Это относилось, конечно, к беспокойной Пышке, задумавшей какую-то каверзу.

Или слышалось увещевательное:

— Ах вы, надоеды!.. Ах вы, ненаеды!.. Ах вы, ненасыты!.. Ах вы, неналопы!.. Ах вы, ненатрески!.. Ах вы, ненажоры!.. — И потом бурно гневное: — Прочь от меня, окаянная сила!.. Мало вам места, где пастись?

Это относилось иногда к поросятам, иногда к курам, а чаще к тем и другим вместе. После такого окрика брызгала в стороны многочисленная живность.

Маститые кипарисы окружали дом. Должно быть, так близко к дому были посажены они когда-то в видах слишком жаркого здесь летнего солнца, но зимой отнимали они у комнат много света. Шишки с ненужной щедростью облепили их со всех сторон и нагибали их темные ветки: вид у них был задичалый и несколько мрачный издали. Но под ними туда и сюда легко и проворно скользила женщина с обильными, у плеч подстриженными светлыми волосами. Иногда она пела, должно быть, вполголоса, потому что негромко: для себя. Голос у нее был грудной, виолончелевый.

Осенние дни своенравны. Они непостоянны, как вспышки сил старости. И появляется вместе с ними кое-что новое. Уродливые богомолы, размеренно ползая по земле, хватают легкомысленных кузнечиков и пожирают их, начиная с головы. Гнусаво кричат пестрые сойки, налетая целыми стаями на дубы и искусно обрывая с них еще зеленые желуди. Кусты кизиля становятся багровыми, как и листья винного винограда. Ветер, который теперь дует то с севера, то с запада, доносит из лесов на горах сильные и терпкие запахи сбрасывающих листья буков.

Васька подымал иногда косматую голову от сухой травы, поворачивал ее на эти запахи к горам, морщил ноздри и взматывал челкой.

Мустафа не приходил уже несколько дней. Ни сена, ни овса никто не давал. На легконогую женщину, которая ставила недалеко от него ведро воды и пыталась свистать, чтобы подозвать его, Васька смотрел презрительно по-прежнему. А когда проходил мимо него Михаил Дмитрич, ночную жесткую палку которого он помнил, Васька оборачивался задом и прижимал уши.

— Когда же ты думаешь резать его? — спросил как-то, ужиная, Михаил Дмитрич.

— Разве теперь можно резать, когда так еще тепло?

— Зачем же ты его покупала так рано?

— А затем, что позже, пожалуй, нельзя будет и достать, — вот зачем…

Однажды Васька радостно заржал тонким голосом евнуха: это поднялась подвода сюда снизу из колхоза, — вышло распоряжение скосить и привезти в сараи на сушку оставшееся на плантациях бодылье, чтобы потом отправить на табачную фабрику, где должны были его пустить в производство.

Лошадь была серая кобыла, знакомая Ваське, и, пока проходила она по дороге, он шел вдоль ограды, бодро дрыгая задней ногой и стараясь лихо подымать голову.

Но вот он уткнулся в угол, а серая знакомка пошла дальше. Ее остановили шагах в двухстах за кустами, так что только одни усталые уши ее было видно, но Васька долго не отходил грызть опостылевшие колючки перекати-поля, смотрел и время от времени грустно ржал слабым голосом евнуха. Когда же часа через два кобыла тащила тяжело нагруженный зеленым бодыльем воз обратно, мерин так же вдоль ограды, косясь и задирая голову, проводил ее до другого угла.

Русский рабочий из пришлых шагал около воза с вожжами в руках и смотрел на Ваську враждебно. На возу сверху прикручена была и сыро блестела, как нож мясника, горбатая коса.

Прежний хозяин Васьки, Мустафа, сытый, круглый, уравновешенный человек лет сорока, один раз тоже проехал мимо на новой молодой буланой, такой же сытой, как и он сам, лошади. Даже и Алевтина Прокофьевна, как раз в это время стоявшая у калитки, удивилась и спросила:

— Где ты достал такую?

— Тебе сказать? — ласково улыбнулся Мустафа. — Четыре штук таких Васька дал и еще половина! — А чтобы было понятнее, он добавил: — Пять таких Васька дал!.. Считай дорога туды-сюды, шибай, магарыч, что еще, — сама знаешь… Пять!

Линейка у него была теперь на новых черных резиновых шинах, колеса недавно окрашены в ярко-красное, — все было веселое, и сам сиял.

— Куда еду, сказать тебе?.. Автомобиль мотор не работает, просил приехать, забрать, — пфу!.. Мой мальчик автомобиль повезет!

И Мустафа захохотал весело и замотал головой. Шоссе отсюда было недалеко, и, присмотревшись, разглядела на нем Алевтина Прокофьевна светлую легковую машину, около которой возились люди.

На своего бывшего хозяина, на нового его красавца — жеребца Васька глядел из-за ограды таким сложным взглядом, в котором все было: и радость, и надежда, что его возьмет сейчас Мустафа на пристяжку, и ненависть к новому буланому, и обида, и отчаянье наконец.

Добежав до угла ограды, он стал бить в нее ногой, стараясь перебить колючую проволоку и вырваться. И он не ржал даже при этом, он как-то выл по-собачьи, тоскливо и глухо. Выпуклые глаза его были жалки и, пожалуй, страшны. Алевтине Прокофьевне показалось даже, что он плачет. Неестественным было бы взять и зарезать такое сильное еще и явно разумное животное… Она закричала:

— Мустафа, найди мне покупателя на Ваську. Я продам за свою цену!.. Скажи там кому-нибудь, слышишь?

— Э-э, — отозвался Мустафа. — Кто его теперь купит? Скоро зима, никто не купит… Кому говорить будем?.. Нема кому говорить!

Но он сказал все-таки, когда торжественно привез автомобиль в город; это была слишком радостная минута, чтобы не сказать, и в тот же день вечером к Алевтине Прокофьевне приехал другой извозчик Усеин с шишкой, он же «Лошадиная смерть», — старик лет шестидесяти с огромным турецким носом, с маленькими светлыми готскими глазами, безотказно еще грузивший на подводу пятипудовые мешки, весь в глубоких морщинах и соответственно, но непостижимо расположенных на лице красных наростах и с большущей жировою шишкой на правой стороне шеи.

72
{"b":"285922","o":1}