— О чем?
— О том, например, что ты сам нё понимаешь простых истин.
— Вот как?.. — Василий Павлович удивленно вскинул брови. — И каких же простых истин я не понимаю?..
— Хотя бы о вытравлении рабской психологии, — грустно проговорила Евгения Сергеевна. — Мне кажется, что никто и не собирается это вытравлять. Наоборот, из нас пытаются сделать больших рабов, чем мы есть на самом деле. Кому-то очень нужно, чтобы человек ощущал себя маленьким и бесправным.
— Не говори глупостей. А кстати, действительно, зачем у ворот дежурит милиция?.. Ты не находишь, что это противоречит здравому смыслу? Какие враги, откуда?! Если они и были, то их давно уже нет. С ними покончено раз и навсегда. Нет, это абсурд.
— Ты сам-то веришь тому, что говоришь? — спросила Евгения Сергеевна.
— Чему — тому, мамуля? — Василий Павлович нервно заходил по кабинету.
— Ну… Что милиция дежурит для охраны от врагов…
— Оставим это! — прервал Василий Павлович, — Да, а сын растет с характером, это хорошо, мамуля. Это замечательно! Мужчиной будет, не мямлей. Ты извинилась за него?
— Извинилась и дала денег.
— Каких денег, за что и кому?
— Вроде компенсации, — виновато ответила Евгения Сергеевна.
— Ты сошла с ума! Какая компенсация, если дети, дети, мамуля, поссорились?! Первобытчина, дикость!..
— Но они взяли. И потом… Им трудно живется, у них двое детей… И я боюсь их, Вася. Их все боятся, только ты не видишь этого. — Последние слова Евгения Сергеевна произнесла шепотом.
— А почему, собственно, их должны бояться? — удивился Василий Павлович. — Люди как люди.
— Они всё и про всех знают. А сам он такой… Он какой-то ненастоящий. Улыбается, раскланивается, а у меня мороз по коже от его улыбки…
— Ерунда какая-то, честное слово. Просто ты стала очень мнительной, тебе нужно отдохнуть. Взяли бы и съездили с Андреем на юг, к морю. Сейчас там прекрасно.
— Ты хочешь, чтобы мы уехали? — настороженно спросила Евгения Сергеевна. — Что-нибудь случилось, Вася?.. — Она была совершенно уверена, что за предложением отдохнуть кроется что-то важное — и, может, страшное.
— Нет, ничего. Решительно ничего не случилось. Я же говорю, что это твоя болезненная мнительность. Да, но что же я собирался тебе сказать?.. Напрасно ты давала деньги…
— Вася, при чем тут деньги?! — воскликнула Евгения Сергеевна. — Ты позвал меня совсем не для этого.
— Сегодня ночью арестовали Николая Федоровича, — сказал Василий Павлович.
— Ой!..
— Спокойно, мамуля. Ты только не волнуйся.
— Но это… — Она прикрыла рот ладошкой. — Это значит…
— Пока нет. Будем надеяться на лучшее. Разберутся, я не сомневаюсь. Это ошибка, которую скоро исправят. Строится новый мир, и эту истину мы должны осознать. Нельзя построить новый дом на старом пепелище, не расчистив его. А мы — мир!.. Вот. Так. А за собой я не чувствую никакой вины. Ни-ка-кой.
— Разве Николай Федорович в чем-нибудь виноват?
— Вот и разберутся, — сказал Василий Павлович. — Хотя нельзя полностью исключать…
— Чего? — быстро переспросила Евгения Сергеевна, с испугом глядя на мужа. — Чего нельзя исключать?..
— Ошибок, мамуля. И потом… Лес рубят — щепки летят. Увы, но это неизбежность. А большое дело не делается без ошибок. Большое и новое. Идет борьба, а в борьбе не может не быть побежденных и обиженных. Вопрос стоит жестко: или мы — или нас. Третьего не дано, а такие вопросы решаются не путем дискуссий, вернее, не только путем дискуссий и мирных переговоров. К большому делу всегда примазываются и случайные люди, ищущие личной выгоды. С ними бороться труднее, чем с откровенными врагами. Они опаснее, изощреннее. Это, мамуля, азы политической борьбы.
— Но Николай Федорович не случайный человек.
— Я не о нем. Я вообще.
— Ты бы поговорил с Андреем Александровичем…
— Вот так просто? — Василий Павлович усмехнулся и покачал головой.
— Он же будет на твоем дне рождения.
— Это не совсем удобно. И все не так просто, как может показаться на первый взгляд. По-моему, Андрей Александрович знает об аресте Николая Федоровича…
— Но тогда…
— Давай не будем опережать события, — положив руку на голову жены, сказал Василий Павлович. — И не будем паниковать. Иди лучше спать. Утро вечера мудренее, говорили умные люди, и они, безусловно, были правы. — Он вовсю старался казаться спокойным, улыбался даже, однако скрыть тревоги не мог. Или не умел.
— А ты спать не собираешься?
— Мне надо еще немного поработать. Ты же знаешь, что я готовлюсь к докладу.
— Все надо, надо, надо, — тяжко вздохнула Евгения Сергеевна, — а потом оказывается, что ничего не надо. Какая разница, Вася, закончишь ты свой доклад сегодня или завтра? До праздников полтора месяца.
Василий Павлович готовился к докладу, с которым должен был выступить на торжественном собрании, посвященном двадцатой годовщине Октября, и относился к этому очень серьезно.
— Разница хотя бы уже в том, — сказал он, — что ни у меня, ни у тебя нет лишних дней. Ты забыла одну из основных заповедей: никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. — Он рассмеялся, поцеловал Евгению Сергеевну и легонько, нежно подтолкнул к двери.
— А ты не забыл, что у тебя есть жена и что ей всего тридцать?
— Маму-у-ля! — Василий Павлович шутливо погрозил ей пальцем. — Такие разговоры начинают меня беспокоить.
— Жаль, что только начинают. Спокойной ночи.
Знать бы Василию Павловичу, что доклад, над которым он трудился ночами, пытаясь совместить правду, как он ее понимал, и действительность, какой она была и какой ее видели колхозники, перед которыми он должен был выступать, знать бы ему, что именно этот доклад, даже не прочитанный публично, а только представленный для одобрения, явится главным обвинением против него… Он-то как раз в глубине души думал, что такой доклад спасет его в случае неожиданных неприятностей, что любой человек, прочитав этот доклад, поймет, насколько он предан партии, народу, лично товарищу Сталину, и спешил написать его еще и поэтому. Ибо чувствовал, как темнеют, сгущаясь, над его головой тучи. Арест же его заместителя, в честности и преданности которого Советской власти он ничуть не сомневался, внушал уже не безотчетную тревогу, а вполне осознанные опасения. Да вот и Жданов сегодня не принял его, хотя была договоренность…
III
В БОЛЬШОМ сером доме, недавно построенном специально для руководящих работников Ленинграда, постоянно охраняемом милицией, поселилась всеобщая тревога, и эту гнетущую тревогу уловили даже дети. А может, именно дети прежде всего и уловили.
Мальчишки как-то вдруг перестали играть в войну, в прятки, вообще в шумные, веселые игры, и тихо, непривычно тихо стало в замкнутом, хотя и просторном дворе. И возле фонтана в центре двора не собирались, как обычно, бабушки, мамы и няни. Зато дворник ходил с видом победителя, не скрывая уже, что он — хозяин, не улыбался больше никому, не раскланивался ни с кем и подолгу о чем-то беседовал с постовыми у ворот.
Все жили в ожидании каких-то важных событий. В том числе и Воронцовы. Василий Павлович все так же поздно возвращался домой, иногда глубокой ночью, а Евгения Сергеевна, отправив Андрея спать, сидела в кухне, не зажигая света, и смотрела, смотрела во двор. Если в прихожей звонил телефон, она вздрагивала, трубку снимала со страхом и разговаривала шепотом.
Накануне своего дня рождения (этот день отмечался ежегодно, и всегда приходили близкие друзья) Василий Павлович сказал, что ничего готовить не надо:
— Завтра поедем в Колпино.
— Но ты говорил, что придет Андрей Александрович… — со слабой надеждой сказала Евгения Сергеевна.
— Его срочно вызвали в Москву.
В Колпино жила тетка Евгении Сергеевны, и время от времени, но в общем-то довольно редко, они бывали у нее. Она была единственной оставшейся в живых из родственников. Отец Евгении Сергеевны, старший брат Клавдии Михайловны, погиб в гражданскую войну, а мать умерла от туберкулеза, когда Евгении было тринадцать лет. До самого замужества она жила у тетки и, честно говоря, побаивалась ее. Андрей тоже боялся Клавдии Михайловны, боялся и недолюбливал. В отличие от матери, баба Клава — так звал ее Андрей — была не просто строгой, но даже жестокой, на его взгляд, и наказывала за всякий пустяк, не обращая внимания ни на отца, ни на мать. А вот Василий Павлович относился к ней снисходительно, с усмешкой и никогда не принимал всерьез ее вечного брюзжания и болезненной, почти маниакальной приверженности к чистоте и порядку. Впрочем, он высоко ценил ее острый практический ум и большой житейский опыт. И еще, или прежде всего, чувство собственного достоинства, которое позволяло ей, малограмотной женщине, со всеми держаться на равных, и не было в ней ничуть ни подобострастия, ни униженности — она ощущала себя просто человеком среди таких же, как сама, людей и была всегда такой, какая есть. Перед ней, случалось, заискивали вовсе не зависимые от нее люди, она — никогда и ни перед кем. Похоже, она и в Бога не очень верила из-за своего характера, чтобы не попасть под его влияние. Ей было чуждо всякое смирение, хотя других она частенько к смирению призывала. В том числе