— Пойдете, что ли? Ишь как Танька тебя бережет, для себя. — Она похлопала Андрея по плечу. — Правильно делает, с пьяного мужика мало проку.
— Мать, — позвал Евангелист, — оставь ты их в покое, сами разберутся. Ты лучше рвани-ка что-нибудь, чтобы душу навыворот. Балда, тащи гитару.
— Надумаете, — сказала Крольчиха, — идите в мою комнату. — И вернулась на свое место.
Балда принес гитару, отдал Крольчихе. Она долго настраивала ее, а потом как-то незаметно, без обычной блатной натуги, спокойно, вполголоса запела, и Андрей, едва услышав первые слова, вздрогнул от неожиданности…
— Утомленное солнце нежно с морем прощалось.
В этот час ты призналась, что нет любви…
Это была одна из песен, что пела мать, и голос Крольчихи был похож на голос матери — такой же чистый, глубокий, наполненный щемящей тоской. Все, даже Балда, сидели тихо, не шевелясь.
Грустные, будоражащие душу песни сменяли одна другую, но были они одинаково печальными, потому что рассказывали о потерянном счастье, о сломанной судьбе, о смерти…
Посмотри, там, вдали, холм зеленый стоит.
Весь поросший он мохом-травою.
А под этим холмом эта девушка спит,
Что взяла мою песню с собою».
Татьяна прижалась к Андрею и положила голову на его плечо, и он не двигался, боялся глубоко вздохнуть, чтобы не вспугнуть ее, не нарушить сладкую благодать. Ему было хорошо, но и чуть жутковато. Они пили из одной стопки, по капельке. Андрей сначала давал глотнуть Татьяне, потом остатки допивал сам. В голове шумело то ли от выпитого, то ли от пения Крольчихи, а скорее, от близости Татьяны. Она взяла его руку и положила на свое бедро, под платье, и комната поплыла куда-то, раскачиваясь, и лица сидящих за столом сделались неясными, смазанными, словно Андреи видел их через запотевшее стекло.
— Хватит тебе гнусавить, мать, — хмурясь, проговорил Евангелист. — Рвани-ка что-нибудь веселенькое, а то своими псалмами всю душу вытянула.
Крольчиха обвела застолье осоловевшими глазами, схватила полную стопку, опрокинула в рот и, тряхнув головой, ударила по струнам:
А на дворе хорошая погода,
В окошко светит месяц золотой.
А мне сидеть еще почти три года.
Душа болит, как хочется домой.
Уж скоро год попал я в слабосилку
Из-за того, что ты не шлешь посылку.
Я не прошу посылку пожирнее —
Пришли хоть черных черствых сухарей.
Сходи к Егорке, нашему соседу,
Он по свободке должен шесть рублей.
На два рубля купи ты мне махорки,
А на четыре — черных сухарей.
Да не сиди с Егоркой до полночи,
А то Егор обнять тебя захочет.
Что будешь делать, куда будешь деваться?
Пускай пришлет хоть пачку папирос.
Писать кончаю, целую тебя в лобик.
Не забывай, что я живу как бобик.
Привет из дальних лагерей
И от меня, и от друзей.
Письмо писал любимый твой Андрей…
— Про тебя, Племянник, а? — хохотнул Балда, подмигивая. — Это как будто ты Таньке пишешь, ха!..
— Да уж ты бы не написал, это точно, — устало сказала Крольчиха.
— Почему?
— Ума не хватило бы, в буквы не все знаешь,
— Да если хочешь знать…
— Сиди, — махнула Крольчиха рукой.
— Пойдем отсюда, — шепнула Татьяна. — Сейчас спорить начнут.
Андрей послушно встал и пошел за ней. Она привела его в маленькую комнатку в конце коридора, большую часть которой занимала широкая кровать. Татьяна накинула на двери крючок и бросилась на постель. Покачиваясь на стонущих пружинах, она протянула руки и позвала:
— Иди ко мне!..
Он сел на край кровати. Татьяна уронила его, навалилась сверху и, всасываясь в губы, просунула в рот острый и крепкий кончик языка. Он услышал, как стукнули, падая на пол, ее туфли.
Она раздела Андрея и разделась сама.
У нее было гладкое, как шелковое, тело, маленькие, тугие, словно детские мячики, груди и нежные, бархатные руки, которыми она ласкала Андрея.
И он погрузился в небытие.
XXVI
СРЕДИ ночи Андрей проснулся.
Гудела голова, во рту было сухо и горько. Тело казалось тяжелым и чужим. Рядом пошевелилась Татьяна. Она что-то бормотала во сне, причмокивая губами. Одеяло, скомканное, валялось в ногах. Андрею сделалось стыдно. Он накинул одеяло на Татьяну, осторожно сполз с кровати, надел трусы и вышел на цыпочках из комнаты. Нестерпимо хотелось пить.
Выйдя в прихожую, он увидел свет в кухне и направился туда. Между прочим подумал, что идти в трусах неудобно — вдруг там Крольчиха, или Вера, или девица, имени которой он не знал. Однако возвращаться не стал.
А в кухне, и тоже в трусах, сидел Евангелист. Все тело его было испещрено наколками. Кажется, чистого места не было. На груди — распятый Иисус Христос, а на одном плече, на левом, — Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин.
— Заходи, Племянник, — кивнул Евангелист. Голос у него был глухой, хриплый, словно простуженный. — Трещит котелок?
— Аж разламывается, — поморщился Андрей.
— И кто ее только выдумал, водяру Памятник бы ему поставить. Похмелиться надо.
— Квасу бы сейчас или морсу. — Андрей поискал глазами какую-нибудь посудину, чтобы налить воды из-под крана.
— Тут морс не поможет, — сказал Евангелист и помотал головой. Он взял наполовину опорожненную бутылку и прямо из горла сделал большой глоток. — Глотни, полегчает. — Он протянул бутылку Андрею.
Поборов отвращение и подступившую к горлу тошноту, Андрей выпил. Его чуть не вырвало. Евангелист сунул ему малосольный огурец.
_ Зажуй.
И правда стало легче. Как-то сразу вдруг и полегчало. Исчезла сухость во рту, и уменьшился в голове гул.
— Клин вышибают клином, — проговорил евангелист— Ну, как тебе Танька?.. Чудо-девка! Ел бы сам. да деньги надо. Эх, где мои семнадцать лет!..
Андрею отчего-то сделалось неприятно, чувство гадливости, омерзения шевельнулось в нем. А более всего он был сейчас противен сам себе.
Он потянулся к бутылке.
— Совесть гложет? — насмешливо, с прищуром спросил Евангелист. — А ты ее за рога, совесть свою. За рога и на солнышко, на просушку. Или можно еще башкой об стенку — помогает. Только не забудь подушку подложить, чтобы не было больно. Первый раз, что ли, с бабой трахался?.. Тогда ясно. — Евангелист кивнул понимающе. — В этом деле нужно во вкус войти. Наука!..
Андрей молчал. Хотелось схватить бутылку и запустить в башку Евангелиста. И все, все было мерзко, противно.
Он глотнул еще водки, отфыркался и уже помутневшими глазами посмотрел на Евангелиста. Тот сидел на табуретке, подсунув ноги под себя и сложив руки на груди.
— Ничтяк, Племянник, все перемелется — мука будет. — Андрей подумал, что он снова заговорит о Татьяне и приготовился ответить какой-нибудь грубостью, послать его подальше, однако Евангелист заговорил о другом. — Я тоже после первого срока хотел завязать. А мне в душу нахаркали. Теперь я харкаю в их подлые душонки, если они у них есть. Пусть облизываются. Ты свободен, можешь идти к этим честным сволочам. Покайся, пообещай, что исправишься, встанешь на путь истинный, — простят, глядишь… Только учти: даром ничего не делается. Даром — за амбаром!..
Серый рассвет вползал в окно. И таяли, убывая вместе с уходящей ночью, остатки сомнений, которые еще чуточку тревожили душу, и наступала апатия, наступало то сумеречное, почти ирреальное состояние, когда все делается безразличным. Не видеть ничего, не слышать, не двигаться, уйти в пустоту, в мир туманных иллюзий, где, в отличие от живого мира, всегда бывает хорошо, хорошо и спокойно, и нет никаких проблем.