И все-таки Витя больше любил обниматься, чем целоваться, — обнять и застыть, изнемогая от нежности, от желания стиснуть, вобрать в себя и одновременно замирая от страха повредить эту невыносимую хрупкость: с похожим чувством он когда-то нес домой воробьиного птенчика и наконец, измучившись от бесплодной борьбы страсти и страха, остановился и начал поить его слюной, — вот так и к поцелуям он мог переходить, лишь достаточно протомившись, только сейчас все было в сто, в тысячу раз сильнее — теперь-то он понял, слабеньким, жиденьким предвестьем чего были тогдашние воробьиные его страсти.
В этот визит Витя был представлен и Аниной матери — от почтительности даже не разглядел ее как следует, однако несдающийся наглец из своей норки успел ухватить в ней сходство с узбекской девочкой из какой-то детской книжки — «у москвички две косички, у узбечки двадцать пять»: черные с серебром волосы ее вились так, будто косички были расплетены пять минут назад. Витя поспешно вскочил ей навстречу, но она лишь грустно ему кивнула, бегло улыбнувшись левым уголком рта (правый был безнадежно опущен), и прошла к себе. В памяти отчетливее всего успели отпечататься ее скорбные, но из-за восточной прищуренности все равно как бы немножко смеющиеся желтые глаза в маленьких очках с едва заметно поблескивающей проволочной оправой. При взгляде исподлобья глаза делились на две неравные части — ту, что побольше, глядящую поверх очков, и ту, что поменьше, за стеклами. С тех пор ему при каждой встрече хотелось проверить, не показалось ли, но верхняя часть так всегда и оставалась чуточку побольше, а нижняя чуточку поменьше.
— Что-нибудь случилось? — тревожно спросил Витя.
— Случилось. Пятьдесят лет назад моя мама имела несчастье появиться на свет.
Витя и внешне, и внутренне потупился — он и впоследствии считал себя вправе присоединяться лишь к доброжелательным ее отзывам о членах ее семейства: как бы там ни было, в этой сугубо личной сфере имела право распоряжаться только она сама.
Приглашение поужинать он принял довольно решительно — со второго раза, ибо уже давно начал к нему готовиться: когда не видели родители, учился пользоваться ножом и держать вилку в совершенно не приспособленной для этой цели левой руке. И неплохо преуспел: уже мог подносить вилку ко рту, контролируя ее лишь нижним краешком зрения. Правда, тогда под носом образовывалась некая мертвая ненаблюдаемая зона, которую приходилось проходить, положась на судьбу, однако во время последних тренировок судьба оказывалась к нему стабильно благосклонной.
Введенный в кухню, Витя старался не рассматривать изнанку Аниной жизни, пускай и обожаемой, пускай и рождающей лишь благоговение перед ее подвигом. И все же его внимание само собой пало на никогда не виданный в кухнях круглый стол, требовавший простора и обретший простор. А черная, в могучих прожилках, резная крепость заставила его утратить контроль даже, по-видимому, и за выражением лица.
— Этот дубовый буфет всех приводит в оторопь, — с улыбкой прочла его чувства Аня (да-а… в этом бастионе и вправду могли бы разместиться и школьный, и институтский буфет, вместе взятые). — Папа говорил, что нас всех отсюда вынесут, а он останется стоять, как Александровская колонна. И действительно, мы после папиной смерти хотели его продать, — уже немного поникшим голосом прибавила она, — деньги были нужны, папа как будто нарочно не хотел ничего копить… В Китае половину командировочных потратил на какой-то супераристократический чай, его раньше только мандарины пили, а теперь только члены Цека, — оказалось, в рот невозможно взять… Так бригада грузчиков не смогла его с места сдвинуть — я имею в виду буфет. Они хотели послать за добавкой — я хочу сказать, за подмогой, но я решила, что это знак судьбы. Может быть, папе было бы приятно, что его пророчество сбылось.
Витя со сделавшимся уже привычным погрустневшим выражением опустил глаза, которые тут же притянула к себе сахарница из поседелого, стершегося, как старинная монета, металла, на котором были отчеканены скрещенные якоря. У таких же истершихся щипчиков для рафинада были хваталки в форме раковин. «Гардемарин…» — вспомнилось ему.
Аня стройно подпоясалась чистеньким, но очень обыкновенным (подвиг, подвиг!) передником, расторопно и умело (подвиг, подвиг!) напустила воды в такую же, да не такую, как у Вити дома, эмалированную кастрюльку, поставила ее на газ (даже этот колеблющийся подводный цветок здесь был другим), присела в миллион раз грациознее любой фигуристки, добыла из холодильника совершенно заурядные с виду сосиски — Витя изнывал от благодарности и неловкости. Он сунулся было помогать, но она остановила его почти торжественно:
— Не нужно. Я однажды увидела, как папа утром сам себе варит сосиски… рукавом снимает горячую крышку… и дала себе клятву, что с моим мужем я не допущу ничего подобного.
Витя как будто закувыркался с лестницы: он ведь не был ее мужем, у них и близко к тому разговоров не было — и похолодел от ужаса, что она прочтет эту подлую, унизительную для нее мысль по его лицу. Да он что же, да он, конечно!..
Тем не менее факт остается фактом — врата блистательного города открылись ему раньше, чем его впервые посетил хотя бы проблеск мысли, а не рискнуть ли ему в них постучаться.
Чтобы скрыть ошеломленность, Витя прыгающими пальцами взял с круглой плахи стола оплетенную китайскими драконами чайную чашку, успевшую-таки поразить его своей невесомостью яичной скорлупы, и принялся изучать ее с дотошностью археолога.
— Костяной фарфор, — с полной простотой (может, она вовсе ничего такого и не имела в виду?..) пояснила Аня. — Папа привез из Китая. Он маме отовсюду привозил фарфор, он знал, что она любит фарфор. Но приехал уже подшофе — «простились с мужиками» в аэропорту. Мама заметила и — замолчала. Он преувеличенно хлопочет, подлизывается — мама безмолвствует… но ты понимаешь, — внезапный взгляд в самую его душу, — что я никому никогда этого не рассказывала и не расскажу? — («Конечно, конечно», — в ответные кивания Витя вложил всю свою проникновенность.) — Так и вот, извлекает он наконец этот сервиз — мама царственно молчит, отвернувшись к окну, — Анна Ахматова! — (Это имя Витя прежде слышал краем уха.) — Папа взял одну чашку и бац ее об пол — ах ты, черт, уронил!.. Мама ни звука. Он бац блюдце — ах я раззява!.. Мама каменеет. И он берет одну чашку за другой, сокрушается и грохает. Пока я его за руки не схватила. Вот так у нас две эти чашки остались и к ним три блюдечка.
Она явно гордилась папиным норовом, и Витя поник головой.
— Я бы так не смог… — расстроенно признался он.
— А тебе и не придется. Женщина должна понимать, что, когда мужчина ей что-то дарит — фарфор, цветы, какую-нибудь тряпку, он всегда делает то, что считает бессмысленным. И мы должны ценить это выше всего — когда человек ради тебя отказывается от своего здравого смысла.
Нет, все-таки, когда она говорила о муже, она имела в виду определенно…
У Вити голова шла кругом. Относительно пришел в себя он лишь года через два. И то сказать: если бы кто угодно из нас открыл дверь в подъезд, где живет девушка, которую он боготворит, но еще не любит, и оказался в невообразимо прекрасном городе, — что бы он почувствовал — восторг или ошеломление? А тут еще пушки с пристани палят, и во главе пышной свиты приветствовать его выходит принцесса, в которой — да уж не сошел ли он с ума?.. — счастливец узнает ту самую девушку, о коей не смел и мечтать, и слышит, что королевская дочь назначена ему в жены…
Можно ведь рехнуться от такого?
А чуть придешь в себя, то есть чуточку привыкнешь повторяющийся бред считать новой реальностью, как до тебя дойдет, что обрести новую, ослепительную жизнь тебе удастся лишь ценой отказа от прежней. В которой тысячи пустяков при угрозе их утратить немедленно наполнятся трогательнейшей прелестью — и сильные материнские ладошки на висках, и недовольный отцовский кашель, и партия в шахматы с забредшим, благодушно поддатым Юркой, и репьи с лопухами в теснимых бетонными комодищами пампасах, и разложенные заготовочки для абсолютно небывалой конструкции электрического замка, подобно верному сторожевому псу, клацающего зубами в ответ на специальный хозяйский свист, и… В том-то и дело, что, если прогретую теплом твоей жизни дребедень ты можешь оторвать от себя без всякой боли, значит, ты не теплокровный человек, а хладнокровный аллигатор.