— Ну, ладно, идите! — вдруг сказала бабушка Гусева и чуть не вытолкала нас с бабушкой на крыльцо. В суматохе она сунула мне в ладони горсть орехов и сказала:
— Что ж ты к нам совсем перестал ходить? — и пока я мялся, придумывая вежливую ложь, улыбнулась: — Большой стал, стесняешься.
Мы сошли с крыльца, и я остолбенел: боли не было! Абсолютно! Только лёгкая усталость. Дома померили температуру — нормальная!
Ночью я лежал без сна и всё пытался вспомнить, что же она там шептала, бабушка Гусева, какие такие разволшебные слова?..
Когда умерли бабушки Гусевы, я, в суете молодой и до поры беззаботной жизни, даже не заметил. Однажды, навещая родную деревеньку, увидел у их дома чужих людей. Спросил бабушку.
— А, глупые люди живут! — бабушка сокрушённо покачала головой. — Булка и сожитель её Саня-кнут. Вишь, забор уже почти весь стопили в печи. Дрова-то на зиму не заготовили. Вот топят забором. А забор пожгут — за двор примутся…
Это была странная по тем временам парочка. Нынче они ходили бы в бомжах и недолго сопротивлялись бы накату холодной и несентиментальной жизни, сгинули бы в одночасье со своей бестолковостью, глупостью и ленью. Но тогда колхоз «призрел» парочку, взял на самые грязные работы, прикармливал и отдал им на проживанье дом умерших старушек. Отдал на проживанье, а получилось — на растерзанье.
Как-то, придумав предлог, я зашёл в знакомый дом и сразу понял, что он умирает. Голые, пустые сени, грязные, все в трещинах окна, пустые, в паутине стены горницы. Некогда старое, но сухое и крепкое дерево сруба словно поплыло гнилью… Тёплый хлебный запах с грустной примесью светлой старости сменился кислым, пробирающим до костей запахом безразличия и безумия. Дом, словно заразившись невидимым паразитом, начал болеть и чахнуть. Словно понял, что никому теперь по-настоящему не нужен, и принял это со спокойной безнадёжностью неизлечимого.
Ещё через пару лет, сворачивая в родную деревню, на месте дома бабушек Гусевых я увидел чёрное пятно пожарища. Бестолковые жильцы в очередную зиму дожгли забор и сарай и принялись разбирать на дрова сени. Однако до конца зимы дом не дожил. Уголь ли выпал из печи, керосинка ли разбилась или папироса горящая завалилась в щели пола — теперь уж не узнать. Полыхнуло ночью, и дом быстрее, чем к нему сбежались люди, сгорел.
Словно спешил покончить счёты с этим забывшим его светом.
Говорят, пьяная Булка и её сожитель весело плясали в свете пожарища.
Однажды, когда я уже работал в сельской районной газете, совсем старенькая бабушка Гусева сказала мне:
— Ты мальчик добрый, скажу тебе тот заговор, помнишь?..
Слова заговора «от болей в голове, в зубах и животе» я натвердо помню и сейчас. Как помню духовитый, терпкий запах целебных трав, густыми ворохами развешанных по стенам, строгие глаза иконных ликов из-за мерцания огоньков трепещущих лампад, треск берёзовых поленьев в печи и сухое тепло, волнами проникавшее прямо в душу и согревавшее её на всю жизнь.
Паломница
Автобус притормозил на повороте; она, покряхтывая от стреляющей боли в ногах, сошла на ледяную обочину и осмотрелась. Увидела указатель с надписью «Источник» и побрела туда, куда указывала стрелка.
Дорога оказалась ровной, укатанной, идти было довольно легко, и если бы не боль в отёкших ногах, ходьба эта доставила бы ей удовольствие. Остался позади посёлок, по бокам потянулся лесок, а мысли в голове приняли привычное направление. Ей немного за сорок, но любой, встретивший её на этой дороге, сказал бы о ней «старуха». И, что самое невыносимое, старухой она чувствовала себя и в душе. Глупым рефреном звучала в мозгу строчка «я чужая на этом празднике жизни»… И, когда мимо, взвивая снежную пыль, пронеслась, поблёскивая тёмными стёклами, машина, душа её наполнилась привычной злобой: вот они, короли жизни, — удачливые, жирненькие, наглые человечки! Сволочи! Никогда не остановятся, не подвезут, не помогут. Умирать будешь на дороге — не заметят.
Она почувствовала, как забилось сердце, и кровь прилила к голове. Пришлось остановиться и перевести дух. Эти приступы тёмной злобы на людей, на жизнь, на постоянную несправедливость всё чаще накатывали на неё, и она понимала, что это плохо, но сил бороться не было. Да и была в этом какая-то непонятная сладость, утешение, оправдание… Даже когда, поддавшись уговорам подруги, отправилась она к Серафиму, впервые за десять лет оставив Москву, злоба иногда подкатывала к сердцу. Куда ты попёрлась! Ладно бы, истинно верующая была, ладно бы, самой захотелось. С больными ногами по поездам да автостанциям. На сухомятке… Да ладно уж, заставишь тебя, если сама не захочешь. А стукнуло сердечко-то, когда к Серафимовым мощам приложилась. Стукнуло.
Дорога обогнула ещё один посёлок, от которого через редколесье тянуло печным дымком и навозцем, вывела из перелеска, и впереди показалось открытое пространство, а дальше берег реки и тёмная полоса леса над ним. Идти осталось всего ничего.
Она остановилась и долго смотрела на открытое пространство. Десять лет назад она захохотала бы, вздумай кто-нибудь в её родном проклятом НИИ предсказать ей, что она вот так, согбенной паломницей, пойдёт к мощам какого-то святого, а потом ещё и к источнику — купаться зимой! Ах, жизнь! Что ты делаешь.
У берега реки дорога заканчивалась большой расчищенной автостоянкой. От неё змеилась тропинка. К деревянной сказочной избушке, к большой, в деревянном окладе, иконе Серафима, к игрушечной часовенке, к роднику в бревенчатом колодце и купальням. Чёрная вода масляно поблёскивала в белых снежных берегах, и жутковато было думать, что сейчас придётся в неё окунуться…
У тропинки стояли два коренастых, круглолицых парня. В тёплых полушубках, в солдатских высоких ботинках, румяные, с реденькими русыми бородками и хитроватыми глазками. Они улыбались, притоптывали на морозце и, как только она подошла, затянули:
— Под-а-ай Христа ради.
Чёрная волна нахлынула на сердце, и она заскрипела зубами, проходя мимо и сдерживаясь, чтобы злоба не выхлестнулась в ругательства. Лбы здоровые! Да на вас пахать можно, а вы у больной старухи милостыню выпрашиваете, сволочи! Вон рожи-то сытые как на морозе разрумянились блинами, шакалы!
Она, зажмурив глаза, миновала нищих, но что-то заставило её обернуться, и она едва не задохнулась от возмущения: парни достали из сумки большие румяные пироги с мясом и начали их аппетитно уплетать. Запах мяса и лука — вот что заставило её оглянуться. Парни, поймав её горящий взгляд, смутились, спрятали пироги за спину и отвернулись…
Оставшись в одной ночной рубашке и поджимая пальцы на враз озябших ногах, она вспоминала, что нужно сделать и как, и всё никак не решалась коснуться этой чёрной страшной воды.
В ту секунду, как вода сомкнулась над её головой, белая молния ударила где-то между веками и глазным яблоком. Дыхание остановилось и остановилось сердце, и она поняла, что значит «обожгло холодом». И ничего не осталось в этой изношенной, тяжёлой оболочке под названием «тело». Да и в голове ничего не осталось, кроме возгласа «ох!». И второй раз, и третий, и мокрые уже горячие ступеньки из купальни, и ледяная вода из ковшика через онемевшие зубы. И горячая дрожь сквозь махровое полотенце и вдруг — зыбкое тепло волнами. И постепенно приходящее на своё место сознание, словно после обморока.
Не торопясь, шла она по тропинке к дороге, ничего не понимая и ничего не чувствуя. Давешние нищие, увидев её, сдержанно посторонились, переставая жевать и пряча свои пироги.
И вдруг она поймала себя на мысли, что картинка эта не вызвала у неё, как давеча, того удушающего раздражения, какое вызвала бы где-нибудь в мешанине московского столпотворения. И даже подумалось как-то так, как раньше ей, городской учёной даме, и не думалось. То ли «вот охальники!», то ли «ах вы, барбосы».
Парни, словно почувствовав её настроение, уже не таясь, откровенно уплетали свои пироги, теряя на жидкие бородёнки белые крошки, посмеиваясь, толкаясь и притоптывая расхристанными башмаками. А она обернулась, перекрестилась ещё раз на часовенку, на крутой берег и тёмную воду, на икону Серафима и легко зашагала по гладкой похрустывающей дороге. Солнце клонилось за острые верхушки елей, тренькала где-то последняя синица, из недалёкой деревеньки доносился крик петуха и потявкиванье собаки. Она на ходу закрывала глаза, и казалось, что тела нет, и нет боли, и нет груза прожитых лет, а есть одна только душа, лёгкая и омытая, которая светлым облачком плывёт себе над этим русским снегом, среди этой зимней красоты в звенящем морозном воздухе, и ничегошеньки ей не надо.