А «Капустный день». «Капустный день» затаился где-то в глубине памяти, и нет-нет, да и всплывёт из призрачных глубин, вызванный знакомым запахом первого прозрачного морозца, утреннего инея и осторожного раннего снега.
Жизнь и смерть старого дома
Хорошо зимней вьюжной ночью под треск поленьев в печи, под уютное и невнятное бормотание старого приёмника сидеть у окна, протаивать горячими от чайной чашки пальцами фарфоровую роспись на стекле и в дырочку выглядывать в холодный январский бесприютный мир. Там, за штакетником палисада в белых аккуратных шапочках на каждой планке, за рябиной со случайно уцелевшими от снегириных набегов красными ягодами, за большаком, рассекающим деревню на две неравные части, немного на отшибе темно и смутно виднелся дом. И когда бы ни вздумалось на него посмотреть, хоть в ночь-полночь, всё время теплятся сквозь метущийся снег два желтоватых окошка. Кто и когда поставил этот дом, уже давно никто не помнил. Брёвна его растрескались от времени, под застрехами повисли целые гроздья ласточкиных гнёзд, из которых вылетел не один десяток поколений чернохвостых касаток, тёс терраски и крыльца, не единожды крашеный, а потом пооблупившийся до древесины, позеленел от столетнего лишайника, а стёкла окон, словно глаза старого человека, выцвели и глядели совсем близоруко… Жили в том доме Бабушки Гусевы. Зимой старшие сёстры брали меня с собой «к бабушкам Гусевым на сказки». «Сказки» были про Иисуса, про Боженьку (долгое время я думал, что Боженька — она), про рай и ад. Горела керосиновая лампа, мерцали в углу иконные лики, потрескивали поленья в печи-«голландке», десяток ребятишек лакомились нехитрым гостинцем — калёными орешками и семечками, сушёными яблоками, каким-нибудь печевом, а бабушки сплетали и сплетали в замысловатое кружево странные нездешние истории, вплетая в него золотыми и серебряными нитками старинные терпкие и непонятные слова. Я слушал, жевал вкуснющие орехи, ничего не понимал, но слушал и слушал.
Как же сладко просыпаться от прикосновения тёплого солнечного луча, косо пробивающегося из-за голубой занавески сквозь разросшуюся на подоконнике герань. Пахнет дымом дедушкиной махорки, бабушка позвякивает чем-то у шестка, в ногах на одеяле потягивается и зевает во всю красную пасть серый полосатый котище, взмыкивает стадо на слободе. Сон уже ушёл, но так хорошо понежиться ещё на пахучем соломенном тюфяке, расстеленном прямо на полу. Братья и сёстры ещё спят, уткнувшись в фуфайки, положенные в голова вместо подушек (где же бабушке набрать столько подушек на ораву внучат!), тикают ходики, и жужжит где-то первая утренняя муха. Но вот поднимается возня, раздаётся хихиканье и первый голос:
— Баушк, молочка парного нету?
— Как же нету, есть, вставайте…
И вот она — полулитровая кружища тёплого, только что от коровки, густого молока. А там — крыльцо, уже нагретое солнцем, а там улица с тёплой мягкой пылью под босыми ногами (и цыпки на ступнях), и лес, и пруд, и чужие сады с недозрелыми яблоками (почему-то в чужих садах яблоки слаще и поспевают быстрее). А захотелось есть, бежишь в избу, отрезаешь ломоть от чёрного, бабушкиной выпечки, каравая, потом на огород, за желтоватым огурцом (мыть не надо, достаточно потереть о штаны), и сидишь, похрустывая огурцом и наблюдая полёт ласточек, слушая чивканье воробьёв-пудиков за наличниками, или болтаешь с двоюродными братьями про фонарик, который есть «у одного знакомого» и который «берёт до Москвы». А вечером забегут в избу двоюродные сёстры и заговорщицким шёпотом тепло задышат в уши: «Шурка, пойдёшь нынче вечером с нами к колдуньям?.». Тёмными зимними вечерами на печке старшие братья таинственным шёпотом пугали младших, рассказывая, что бабки могут заколдовать — хоть в мышонка, хоть в лягушонка. Идти и хотелось, и было страшновато. Кое-кто на селе всерьёз верил, что бабушки Гусевы знаются С-Кем-Не-Надо… Бабушки были и, правда, несколько не от мира сего.
Бабушки Гусевы не ходили на выборы. Ранним утром в день, когда «вся страна, как один человек, в воодушевлении и с чувством глубочайшего удовлетворения отдавала свои голоса», они собирали узелки с провизией и уходили в лес, поскольку очень боялись участкового милиционера, который как-то напугал их тем, что силой погонит на избирательный участок. В лесу они шли на святое место (одни говорили, что там расстреляли монашек Дивеевского монастыря, другие, что дезертиров) и весь день усердно молились.
Однако же всё село знало: постучись усталый путник в ставню, попроси воды, кусок хлеба — отказу не будет. Позовут в избу, напоят, накормят, да ещё и в дорогу чего-нибудь дадут. К тому же старшая бабушка была знахаркой. К зиме все сени и чердак их избы увешаны были душистыми травяными вениками и связками корений. Младшая была на подхвате.
Однажды старшая бабушка уехала по делам в райцентр, а в это время к ним пришёл за помощью тракторист — болит живот, нету мочи, а таблетки фельдшерицы не помогают! Младшая бабушка, нисколько не задумавшись, решила ему поставить банки. Уложила на лавку и, не найдя медицинских баночек, решила, что сойдут и обычные — литровые. Сначала мужик ещё терпел, но когда фиолетовые пузыри на его животе вздулись с кулак, он заорал благим матом и заметался по горнице, сшибая банки об углы. А потом бежал по слободе, мелькая пёстрым, как у леопарда, животом.
Скандал замяла старшая бабушка. Она смазала трактористу пострадавшие места каким-то снадобьем, а от болей в животе дала настойку. Через день тракторист уже сам смеялся над своим злоключением. Младшая бабушка уж больше за лечение не бралась.
Про бабушек Гусевых рассказывали замечательную легенду.
Посчитав, что жить ей осталось недолго, старшая бабушка заказала себе гроб. Деревенский плотник выполнил заказ и привёз изделие в избу. Гроб по оценке бабушек и приглашённых по этому случаю подружек был хорош — «как огурчик».
Плотник, удовлетворённый деньгами и стаканом самогонки на травах, ушёл домой, а гроб старушечьим собранием было решено опробовать. Старшую бабушку обрядили, как полагается в таких скорбных случаях, и она забралась в домовину…
А надо сказать, что раз в полгода в село из недальнего Сарова приезжал фотограф-калымщик. Фотографировал желающих, а потом привозил фотографии. Одна из старушек и предложила: а вот бы позвать фотографа, да и сфотографировать будущую покойницу — вот она сама и увидит, как хорошо она будет выглядеть на похоронах! Все согласились, и пока старшую бабушку прихорашивали в гробу, младшая сбегала за фотографом.
Как только фотограф вошёл, старшая бабушка замерла. Фотограф привычно пощёлкал аппаратом, спросил, сколько нужно снимков, и объявил:
— Привезу через неделю. Давайте червонец. И тут старшая бабушка открыла глаза и строго спросила:
— Эт что ж так дорого? В прошлом годе пять платили!
Фотограф упал в обморок, и только с полведра колодезной воды привели его в чувство. Он молча схватил фотоаппарат, выбежал из дома и, говорят, в деревеньке больше не показывался.
Было ли это на самом деле или нет — не знаю. Но одна история с участием старшей бабушки произошла со мной лично, и, стало быть, была точно.
Я объелся малины и одновременно перегрелся на солнце (целый день читал книгу в малиннике у дяди). Поднялась температура, открылась рвота, страшно заболела голова. Фельдшерица, как назло, уехала. Дед кинулся было искать машину, чтобы вести меня в райцентр, но бабка предложила сначала сводить меня к бабушке Гусевой. Я уж был сознательным подростком, правоверным пионером и в здоровом виде ни за что бы не пошёл. Но тут сил сопротивляться не было, я был приведён к знахарке и усажен на стул.
Горела лампада, поблёскивали окладами иконы, бабушка Гусева плескала мне в лицо водой из желтоватого стакана и что-то шептала, шептала, шептала.
Я вымучено, но, всё же стараясь быть ироничным, снисходительно ухмылялся и размышлял о том, как у нас в деревне всё-таки ещё тёмен народ!