Лия Киргетова
«L»
1
Это — странное явление современной городской жизни: бездомные собаки, собирающиеся в стаи. Такое можно встретить, наверное, только в мегаполисах. Я почти бегу поздним утром — половина одиннадцатого — к метро, минуя (посмотрите налево) троллейбусную остановку, на скамейке которой, под потрескавшимся стеклянным навесом в груде газет и вонючих тряпок спит бомж. Храпит при минусовой температуре, и пар вмерзает маленькими неровными сосульками в его желто-серую бороду.
Длинная очередь полупроснувшихся сограждан тянется в ларек, преграждая мне дорогу живой цепочкой, от которой веет обреченностью, пусть даже всего-то на еще один серый день. Напротив (посмотрите направо) — припаркован шикарный черный лимузин, теперь уже неопределенного цвета от налипшего снега и грязи, по-видимому, простоявший на этом месте всю ночь. Разноцветные воздушные шарики, привязанные к боковому окну, залиты потеками мутной снегожижи и выглядят нелепо и жалко.
Собаки встречают меня у самого входа в метро. Их много, штук сорок похожих друг на друга полудиких животных, они плотно оккупировали небольшие островки асфальта, незамерзающего, поскольку трубы теплотрассы расположены здесь неглубоко. Псы греются кучей, рассматривая таких, как я, довольно им неприятных человеческих особей.
Мне кажется, у них есть вожак — вон тот, рыжий, с белым пятном на шее. По нему видно, что он главный, но я не смогла бы ответить, почему я так решила. Видно и все. Я смотрю на него издали, и, как мне кажется, он тоже меня узнает, приподнимает бело-рыжую морду, увенчанную короткими, настороженно торчащими ушами, поворачивает ее, сопровождая черным беззрачковым взглядом траекторию моего маршрута. Между нами есть связь, во всяком случае, мне так думается. Допустим, он — Трезор. Или Волчий Клык. Он главный, потому что на него посматривают другие псы. Стоит ему рыкнуть, и вся стая поднимает дружный лай, он, наверное, говорит им «Фас!» на своем собачьем языке. А мне он улыбается. Заигрывающе. Отвечаю ему неулыбающимся взглядом, потому как мне решать — одной мы с ним крови, или нет. Я их не боюсь. Собак. Я теперь мало чего боюсь.
— Яблоки, яблоки домашние, свежие, свои, берите — не пожалеете!
— Женщина, возьмите капустку!
Дожили, пожилые дамы, продающие подозрительного вида пакетики с домашними заготовками, обращаются ко мне, как к «женщине». С другой стороны, чего ждать по отношению к своему утреннему, невыспавшемуся лицу, обрамленному меховой шапкой? Девушка выросла, пора это признать, а в условиях своей второй московской зимы, по-видимому, повзрослела. Откуда в феврале в Москве могут взяться «свои» свежие яблоки?
Спускаясь вниз на эскалаторе, просыпаюсь окончательно, и день начинается. Итак, я — взрослая, мне уже стукнуло тридцать, к тому же «женщина, возьмите капустку», и, вдобавок, — человек, который пару лет назад начал все с нуля. В Москве. Мой рост — сто семьдесят три сантиметра, волосы короткие, темные, глаза серо-зеленые, красивые, ноги длинные, стройные, умница-красавица, одним словом. Но в этой дурацкой шапище с висящими, торчащими по сторонам, пушистыми ушами, в очках, спадающих с носа, с парой плохозамазанных тональным кремом прыщиков на подбородке, я похожа на среднестатистическое чучелко, очень естественно вписывающееся в утренний поток бледно-серых сограждан.
Москва не меняет людей, не согласна с теми, кто считает, что мегаполис обезличивает, подчиняет своему ритму, засасы— ходящими ценностями. Неправда! Во всяком случае, не больше, чем меняет людей провинция, где в тридцать лет ты — плотно, всеми четырьмя колесами, можешь застрять в рутине однообразия и каше негласных установок: вести себя тише, реализовывать стабильное «как у всех», где яркая одежда, зачастую, — повод для недоброжелательного взгляда, где клетка улиц и переулков давно выхожена вдоль и поперек, а несколько ночных клубов и редкие концерты заезжих столичных гастролеров — яркие пятна на карте беспросветной тоски.
Бешеный ритм столицы? Погоня за легкими или трудными деньгами? Полноте! Сильный человек не прогнется под «изменчивый мир» ни в застывшем болоте, ни в динамичном беличьем колесе, он обязательно придумает, как жить автономно и оттого, и от другого. И желающий неспешно пасти стадо маленьких блеющих козочек, сделает это и на Садовом кольце.
Я — молодой чабан, почти мальчишка, мне велики отцовская папаха и бурка, и палка в моей руке, доставшаяся в наследство от мудрого прадеда, доходит до подмышки. Или я выхожу ранним, влажным от росы, утром пожилым китайцем на рисовое поле, щуря и без того узкие глаза, глядя на сиреневый рассвет, замирая маленькой точкой среди зеленого полотна свежих ростков.
Весело танцую сальсу пуэрториканкой лет сорока семи, но с крепкой еще задницей и грудью, юноша Эмиланио сегодня ночью шептал мне: «наш Порт Сан-Хуан не видел на своих улицах женщины горячей, чем ты, Зойла» и он не врет, этот мальчик, этот бесстыжий ангел со светлой кожей, он придет и сегодня после полуночи.
И не читаю гангста-рэп, потому что нет тех «мы», с которыми я была бы «против них», никто не вызывает у меня социальную классовую ненависть, и немного потому что пуэрториканка, китаец и молодой чабан не считают себя детьми улиц, ни к чему им это баловство.
Я — кто мне угодно, а Москва — это просто место, населенный пункт, объемная точка на карте, зеркало, огромное и многогранное, а уж коли рожа крива, то нечего на зеркало и пенять, лучше танцевать, рисуя бедрами в пространстве знак бесконечности, или растить рис на полях с теплой землей.
Все провинциальные стереотипы, базирующиеся на крылатом: «Москва слезам не верит», очень относительны. Наоборот.
Верит, наивная. Соскучилась по человечному, по искренним эмоциям, смелым поступкам, вывернутым наизнанку душам. Окрыляет, укрепляет, обнимает и радуется. То, что не вмещалось в прокрустово ложе маленького города, расправляется на ветру и становится нужным, применимым. Возможности — это не количество ночных клубов и не миллионы лиц или ног, это — свобода делать то, что нравится, а не то, что принято. И цинизм, маска которого прочно прирастает к лицам многих — это, просто, трусость. Просто — форма трусости. В любом месте земного шара.
Я влюбилась в Москву в первый же месяц, и она ответила мне свободной и бесстыжей взаимностью, причем, впервые в моих романах с городами, — взаимностью без особых требований. Мы вместе смеемся с ней, с Москвой. У нас молодое чувство юмора, прикрывающее очень-очень древнюю грусть.
Есть такая особая форма социального бытия — стеб. К определенному возрасту, разложив в заплечном мешке весь свой опыт: выводы в правый карман, вопросы риторические — в левый, надежды — в отдельный наружный кармашек на тесемке, обиды на дно, жалость к самой себе — поближе к спине, чтобы — мягче, поднять его бережно, втиснуть руки в лямки и — вперед. Серьезность, пятнадцати — двадцатилетняя, когда все взаправду и навсегда, когда в ходу такие понятия как «безмерно», «сумасшедше», «невыносимо», стирается. Волшебная стерка сильных переживаний растушевывает записи на картонных листах дней, но жить хочется, чувствовать хочется, верить, любить, надеяться.
И, оставив глубоко в красной картонной коробке с надписью: «руками не трогать!» самые личные переживания, умные идут стебаться. В Москве ирония — естественное состояние души. Здесь не нужно искать поводов, гиперболы растут прямо под ногами, как мать-и-мачеха по весне. Все преувеличивает само себя, на то Москву и называют «отдельной от России страной».
Ты не собираешься уходить из предложенных правил игры, ты не можешь в них верить, уважать или искренне с ними соглашаться. У кого-то всегда на полпачки денег больше, поэтому его правилам кивнет большее количество голов. Ни политика, ни религия, ни общности по интересам не дадут достаточной вовлеченности или безопасности, или чувства, что ты не одинок, потому что одиноки все и тотально. Поэтому остается констатация: да, все так. И это — смешно.