Мне снова возразят: такие требования могут привести к упрощению и иного рода искажению знания. Не спорю, что могут. Это действительно чревато опасностью — переизлагать уже изложенное на понятном языке. Но в том-то и дело, что не о переизложении должна идти речь, а о самом изложении. Популяризация в истинном смысле слова не есть, как мне представляется, перевод с одного языка на другой; в таком случае ей грозили бы все казусы работы переводчика; она должна сама быть оригиналом, исходя не из потребностей расшифровки уже имеющихся текстов, а из глубинного понимания проблем и непосредственного их выражения на доступном уровне. Доступный не значит легкий; речь идет о доступности языка, и для этого вовсе не требуется жертвовать сложностью проблематики. И самое трудное можно изложить так, чтобы без малейшего ущерба для существа вопроса сделать его понятным отнюдь не одним специалистам. (Мне припоминается в этой связи забавный контраст, испытанный мною при чтении работ по теории множеств — работ специалистов и самого Кантора; конечно же, мне, неспециалисту, был намного понятнее Кантор, который, надо надеяться, добился этого не в ущерб содержанию им же созданной науки). Ибо цель науки в том, чтобы научить, а не быть родом переписки между специалистами.
При этом следует учесть: особенность гётевского мировоззрения в том, что осилить его можно не в теоретическом затворничестве, а только в жизненном праксисе: теория здесь воистину сера, если каждый атом ее не подтвержден личным жизненным опытом. Можно прекрасно знать все тексты Гёте и тем не менее быть исказителем духа его (из многочисленных примеров достаточно указать на книгу Эмилия Метнера «Размышления о Гёте», демонстрирующую блестящие знания трудов Гёте и буквальную слепоту к духу его; этот тяжелый случай был гениально разобран Андреем Белым в книге «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности»). Что касается меня, то основной моей задачей было не ограниченное следование текстам Гёте, а стремление проникнуть в живую атмосферу, ауру их; в конечном счете, не текст является высшей инстанцией мировоззрения, а дух, и писать о Гёте значит быть в духе его, а писать о Гёте в духе Гёте значит поменять акценты падежей с предложного(о ком) на творительный(кем), и, стало быть, не о духе Гёте должна идти речь, а духом его. Другое дело, насколько это мне удалось. Недостатки изложения в отдельных местах бросаются в глаза, особенно там, где обещанная ясность подменена стилистическими обольстительностями. Инстинктивно хватаюсь я за единственное оправдание: ведь писал я о Гёте и, следовательно, о своего рода вселенной. Читатель поверит мне, какой мукой — но светлой! но неизъяснимо живительной! — было писать о нем, и если не всегда удавалось выражаться на доступном уровне, это происходило оттого, что уровень доступности не был в достаточной степени осилен мною самим. Но именно к нему стремился я при написании этой книги. Поэтому, между прочим, я и убрал с переднего плана научный ее аппарат, полагая, что в данном случае аппарату уместнее было бы действовать из-за кулис, как и подобает всякому аппарату, а не выпячивать себя во всеоружии сносок и ссылок, заглушая своим гудящим механизмом живые страсти идей, разыгрывающих драму «Гёте».
И здесь же прямой выход к третьей цели предлагаемой книги, к ее «кто»: она — усилие отметить 150-летнюю годовщину памяти Гёте и почтить эту живую память живыми словами о ней.
В этой же третьей цели и вижу я одновременно единство всех трех. Высшей и единой целью моей было присутствие в книге о Гёте самого Гёте, и каковы бы ни были ее недостатки, мне — смею утверждать — удалось спасти ее от участи той ярмарочной лавки (припомните: у Свифта), вывеска которой гласила: «Здесь показывают величайшего в мире слона, за исключением его самого».
К. Свасьян
Ереван, август 1981 года
Лейтмотивы Гёте
Разве ты не знаешь ни одного Пророка, хотя бы в одежде, обстановке и с Языком нашего Века? Разве ты не знаешь никого, кому Божественное открылось бы в самых низких и в самых высоких формах Обычного, и затем чрез него было бы вновь пророчески открыто? в чьей вдохновенной мелодии, даже в наши тряпко-собирательные и тряпко-сжигательные дни, Человеческая Жизнь начинает снова, хотя бы только отдаленно, быть божественной? Ты не знаешь никого такого? Я знаю его и называю его — Гёте.
Карлейль
Если верно то, что каждая историческая эпоха трудится над выполнением возложенных на нее задач и ограничена рамками отведенного ей сценического действия, будь это роль героя или статиста, то справедливость этого утверждения парадоксальным образом зависит от акцента, делаемого на противоположном утверждении, гласящем, что ни одна историческая эпоха не замкнута в себе и не занята осуществлением только собственных задач, но изживает свою роль в продувном сквозняке уже-бывшего и еще-не-бывшего. Специалисты, как водится, разделили меж собой обе отмеченные позиции и до сих пор ведут лесоубийственные войны за господство: так, с одной стороны, доказывается сплошная продуваемость истории в теориях благополучно-прогрессистского толка, где историческим эпохам, одержимым высокой идеей прогресса, некогда подумать о себе, настолько они заняты расчисткой пути для будущих поколений; и доказывается, с другой стороны, столь же воинствующая крайность в концепциях структуралистского толка, конструирующих исторические эпохи (по принципу «хата с краю») в виде наглухо заколоченных монад.
Между этими двумя крайностями — и здесь я цитирую Гёте — «лежит не истина, а проблема»: проблема истории, вмещающая в себя обе крайности, не сглаживая, впрочем, их в нейтральной фикции серединной точки, но сохраняя всю их напряженность, только уже не в модусе воинственно-серьезных споров, а в свете чистой человечности, или — и здесь я цитирую Шиллера — «игры». Таков первый урок науки Гёте по методу Шиллера: не притуплять крайности в пугливом жесте взаимосведенности, но, напротив, обострять их до невыносимости, до катастрофичности; взрыва не будет, если посредником этих смертельных серьезностей окажется игра, если театром военных действий будет руководить не третья столь же смертельно серьезная логика синтеза, а гераклитовское дитя, переставляющее шашки; там, где полетит на смерть-избавительницу мечущийся Эвфорион-Байрон, где рухнут в ночь романтики (пятая из «Фантастических пьес» Шумана), не выдержавшие гипертонии собственных контрастов, где залепечет идиотически Бодлер и сойдет с ума «последний ученик философа Диониса» и бывший базельский профессор филологии Фридрих Ницше — сколько их было и будет,«учеников чародея»! — там, в этом же самом силовом поле (и где же еще было ему находиться!) утвердит себя Гёте и истечет ослепительными квантами духовного света на всех поприщах созидания — в искусстве, в политике, в науке, в администрации, в быту. «Олимпийцем» провозгласят его изумленные современники и еще при жизни причислят к сонму богов; не столетиями, а тысячелетиями будет измерять его влияние Томас Карлейль, и воскликнет о нем в нашем веке обычно столь сдержанный в выборе звучных слов Поль Валери: «Он являет нам одну из лучших наших попыток уподобиться богам!»
Возвращаясь к истории в ракурсе преподанного урока и заостряя внимание на проблеме, лежащей меж крайностями, ответим: неверны обе крайности, если брать их с учетом их претензий на абсолютность, — неверна спенсеровская модель исторических эпох, промаргивающих свое настоящее в угоду мировоззрительной иллюзии какого-то розового будущего, и неверна шпенглеровская модель, обессмысливающая историю отрицанием в ней единства и развития. Между тем, вне претензий на абсолютность, обе крайности могут быть оправданы в качестве относительных приемов организации и усвоения исторического материала; они суть методы, взаимно восполняющие собственные промахи и пробелы, ибо всякая фиксация только одного из них неизбежно влечет за собою существенное непонимание правоты другого. Иными словами, акцентация той или иной крайности правомерна и плодотворна лишь при активном предположении противоположной; если ситуация требует структуралистского подхода, то, лишь осознавая его условность и относительность, можем мы пользоваться им; но передний план всегда должен разыгрываться на фоне своего антитезиса и — более того — быть готовым уступить ему место. Исторические эпохи не ограничены собою и не замкнуты в себе; история творится не по классицистическому шаблону трех единств: времени, места и действия; но эпохи эти и не средства к достижению заведомо вымышленной цели, низводящей их до уровня ломовых лошадей прогресса. Обе крайности имеют методическую значимость; ложные и вредоносные в аспекте гипостазированности, они могут оказаться чрезвычайно полезными при умении владеть ими; это значит: впадая (по необходимости) в одну крайность, не забывать другую, нарушать незыблемое благополучие одной тревожными напоминаниями о другой, никогда не позволять им достигнуть исключительной стабилизации, стравливать их без права окончательной победы, без права на сон и отдых, устраивать им коварнейшие засады как раз там, где одна из них готова уже праздновать триумф, и при всем том не стушевывать их, — вы видите, я описываю тактику историка в терминах игры и нахожусь в самом средоточии гётевского мировоззрения. «Наша односторонняя деятельность, — говорит Гёте, — должна быть направлена только на то, чтобы с нашей стороны проникнуть на другую сторону, по возможности, даже пройти ее насквозь до самых антиподов и, вынырнув там, оказаться опять на ногах».