Я согласился с тем, что меня вызывают в органы — якобы для получения дополнительных данных, хотя это было незаконным. Я не протестовал, когда дверь кабинета заперли изнутри, хотя мне это было не по нутру. И вообще, зачем меня запирать в официальном помещении с двумя незнакомцами, которым всего лишь нужно было получить от меня эти самые дополнительные данные? Разумеется, смирившись с этим, я не стал подонком, но не стал и героем сопротивления. Я не ответил обидчику оплеухой на оплеуху и не оскалился по-дурацки на следователя. Я знал, чего от меня хотят. Я не боялся их — потому что не боялся себя. Я знал, что если мне будут предлагать «условия», то я откажусь от поездки. Но вместе с тем рассчитал, как все же не чересчур вызывающе отказать им, чтобы при этом поездка все-таки состоялась. И, следовательно, был уже по уши в той самой логике эпохи мирного сосуществования. Ибо если и целесообразно прикинуться более глупым, чем ты есть на самом деле, это вовсе не означает, что такая целесообразность нравственна.
В запертой комнате я мог демонстрировать чудеса тактического искусства, пытаясь отвести от себя большую беду, да так, чтобы по возможности еще и выманить у судьбы немного удачи, — но факт оставался фактом: я беседовал с людьми, которые меня заперли. И от этого прагматическая победа все равно обернулась нравственным поражением. Запертую комнату я покинул с немалым облегчением и до сих пор хорошо помню, как обрадовался тогда ласковому весеннему солнышку. Но не забыл и того, с каким удовольствием я думал под ласковыми лучами о своем хитроумии, потому что мне не хотелось думать о своем нравственном проигрыше. Вот так выглядело оно на практике — тридцатилетнее мирное сосуществование государств различных систем. Такова была моя взрослая жизнь, неизменная, как казалось тогда, на века. Эту практику благословила Хельсинская конференция, узаконив жирной печатью ялтинские соглашения, и взамен обещала корзину с соблазнительным содержимым в виде прав человека. Этой логике следовали папа римский, английская королева и Гельмут Шмидт. Разумеется, в замкнутых очагах сопротивления с логикой этой ситуации можно было и не считаться, заявляя, что вместо разумных маленьких послаблений ты выбираешь неразумный нравственный минимум, но и венгерская демократическая оппозиция, и чешская Хартия-77, и польская Солидарность вынуждены были считаться с рамками, в которых им приходилось действовать.
Находясь в запертом кабинете, я не мог переступить определенные рамки, ибо переступи я их, никогда из этого кабинета не вышел бы. Пока есть возможность вести с ними переговоры, ты должен вести их — в противном случае ты лишаешься последней надежды. Ты должен скорей выжидать, чем действовать неразумным образом. Если сам сделаешься беззащитен, то никто тебе уже не поможет. Не разглагольствуй от имени истины, не болтай о добре и зле, а ищи разумную на сегодня линию поведения.
И если сегодня, после всего, что было, кто-то хочет устроить нечто вроде нового Нюрнберга, реанимировать понятие «коллаборационизм», в надежде на то, что, поставив знак равенства между фашизмом и коммунизмом, он снимает вопрос о своей личной этической и эстетической неразборчивости, то такой человек должен не только стереть из памяти всю минувшую эпоху, перечеркнуть свою взрослую жизнь, но и закрыть глаза на фундаментальный порок европейской культуры, который требует разумного подхода как раз на основе нашей личной ответственности.
Есть вещи, о которых думающим и чувствующим людям забывать не положено. И прежде всего о том, что человек — в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях — существо в высшей степени хрупкое. И жили эти хрупкие существа при системе, которая собиралась существовать вечно. Ее притязания на вечность великие западные демократии отрицали, но в течение тридцати лет соглашались рассматривать эту установившуюся якобы на века систему как основополагающий фактор мировой политики — что я, разумеется, ни в коей мере не осуждаю, — однако уже одним этим они отнимали всякую надежду у тех немногих, кто не признавал ни претензий системы на вечность, ни вообще ее реальности, поскольку с точки зрения конкретной жизни она выглядела ирреальной. И если из этих немногих уцелели лишь единицы, ибо такого рода позиция не только преследовалась «штази», но и казалась бредовой прагматически мыслящим политикам великих западных демократий, то что могло в этих условиях большинство? У хрупких в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях существ, лишенных малейшей надежды, в претендующей на вечное бытие системе оставались лишь две возможности. Либо принять систему, тем самым укрепив ее в существующих рамках, либо пытаться ее реформировать, признавая тем самым существующие рамки действительно вечными.
Долгое время меж двумя этими невозможностями бессильно метался и я. Для признания системы не было никаких этических оснований, ну а если ты принимал всерьез собственные реформаторские намерения, то делая следующий шаг, уже натыкался на рамки, которые — ради реформирования системы — требовалось взорвать, то есть, глядя на вещи трезво, ты должен был считать себя революционером, а не реформатором. Такой революции хотели многие, и в принципе можно было принять участие в ее подготовке, но только в принципе, а не на практике, ибо военное столкновение двух систем и в самом деле было бы неразумным и ничего подобного Европа, ошеломленная разгромом венгерской революции, позволить себе не могла. Но если и не раньше, то 21 августа 1968 года уж во всяком случае выяснилось и другое, а именно, что даже реформистские движения великие западные демократии с их прагматичной политикой готовы поддерживать, только пока эти движения развиваются тихо-мирно, не выламываясь из рамок системы. Получалось так, что они — пусть по разумным весьма основаниям и скрепя сердце — голосовали все же за принятие системы, а не за реформы. Вот почему с точки зрения нравственной наиболее мрачным периодом в истории коммунизма был не первый, а — спасибо западным демократиям — именно этот второй, то есть наша общая взрослая жизнь.
Избежать тупиков реформизма и соглашательства и не сойти при этом с ума, не спиться, не покончить с собой могла только в высшей степени суверенная личность. Мне, к примеру, известно очень мало подобных людей. К началу восьмидесятых, таким образом, сложилась столь странная ситуация, что в сохранении упомянутых рамок великие западные демократии были заинтересованы гораздо больше, чем люди, которые в этих рамках жили. Мирное сосуществование для западных демократий было не чем иным, как следствием прагматического рассуждения: да, конечно, политические системы вечными не бывают, но если мы начнем говорить о том, каким видится нам конец этой бесчеловечной системы, избиратели этого не одобрят, потому что, во-первых, это не очень-то их волнует, во-вторых, они крайне заинтересованы в мирной торговле, в-третьих, система эта не так уж бесчеловечна, в-четвертых, мы ведь и сами выступаем за социальное равенство или, во всяком случае, за социальное равновесие, и самое главное, мы не можем позволить себе — даже во имя моральных принципов — пускаться в бесперспективные авантюры. Поэтому лучше ждать, договариваться, искать компромиссы.
Для нас, кто в период сосуществования жил здесь, в этом трезвом вполне уморассуждении было только одно «но»: конца «вечности» я бы мог дожидаться — с гордо поднятой головой либо пускаясь в переговоры с властью — лишь будь у меня гарантии, что это действительно только видимость вечности, или имей я саму возможность переговоров. Первое было не гарантировано, а возможность вести переговоры — поверх моей головы — имели господа, посещавшие друг друга в своих пещерах. Эриху Хонеккеру и правда не оставалось другого, как расстреливать всех, кто пытался перелезать через Стену, — иначе страна его опустела бы через день. Гельмут Шмидт при виде такого отчаяния и беспомощности сказал себе: я должен поехать и попробовать как-то помочь хотя бы тем немцам, которые даже не пытаются перелезать. У камина они вели беседы о том, как гуманно было бы разрешить переезд хотя бы пенсионерам, а также облегчить объединение семей. Эриху Хонеккеру пришлось уступить не только по той причине, что этот шаг позволял представить систему гуманной, но главным образом потому, что ему слишком много приходилось тратить на боеприпасы — на все остальное уже не хватало. Подпольная деятельность Саши Андерсона, разумеется, подрывала позиции Эриха Хонеккера на переговорах, лишний раз подтверждая, что система все же невыносима и неприемлема для человека, но Хонеккер тем не менее не спешил стереть Сашу Андерсона в порошок, таким образом давая понять, что система не так уж невыносима и Гельмут Шмидт может спокойно ехать к нему на переговоры, в ходе которых, пойдя на некоторые послабления, Эрих Хонеккер постарается выжать из него столько денег, сколько необходимо, чтобы гарантировать вечность системы хотя бы до завтра. Помешать подобного рода практичным решениям Саша Андерсон не мог, так как должен был понимать, что если его сотрут в порошок, Гельмут Шмидт в лучшем случае выразит свой протест — если вообще заметит исчезновение Саши; тайно или публично поддерживать Сашу Андерсона не решился бы даже Гельмут Шмидт — с одной стороны, потому что такой его шаг не одобрил бы избиратель, а с другой — потому что тогда у него не было бы возможности вести с Эрихом Хонеккером переговоры, в ходе которых, пользуясь явной беспомощностью последнего, за энную сумму он все-таки выторговывал некоторые гуманные послабления. А Саше Андерсону оставалось утешаться тем, что хотя он и предает друзей и не делает ни единого шага, не продиктованного ему Эрихом Хонеккером, все же он — рука об руку с Эрихом Хонеккером — умудряется не только подрывать основы системы, сохранять которую удавалось уже лишь с помощью Гельмута Шмидта, но и поддерживать надежду на возможность сопротивляться «вечности» хотя бы в тех самых своих друзьях, которых он предает.