Ингунн наклонила голову и вспыхнула.
– Ладно, – прошептала она покорно.
Муж усадил ее к себе на колени.
– Что с тобой? – тихо спросил он. – Отчего тебе невесело, Ингунн? Донимает тебя гость твой или боишься чего?
– Боюсь? – Молодая женщина вмиг распалилась и стала строптивой гордячкой, как и прежде. – Сам знаешь, каково мне! Я от тебя не видала ничего, кроме добра, а ныне приходится мне маяться оттого, что не стою я твоей ласки да любви!
– Замолчи! – Улав крепко сжал ее руку.
Ингунн увидала, что лицо его посуровело. Он старался говорить спокойно и ласково, но голос его звучал сдавленно и срывался.
– Не смей думать о том, что надобно забыть. Слышишь, Ингунн? Не след нам вспоминать старое, а то… а то… Знаешь сама, как ты мне люба, могу ли я перемениться к тебе?
– Я была бы и того сквернее, кабы могла все позабыть.
Она опустилась перед ним на колени, спрятала голову у него на груди и поцеловала ему руку. Улав резко отдернул руку, вскочил на ноги и поднял жену. Ингунн откинулась, глянула ему в глаза и сказала упрямо:
– Видит бог, знаю я, что ты любишь меня. Да только думается мне, вряд ли ты любил бы меня, кабы я попробовала быть с тобой как в былые времена, гордой да строптивой, да велела, чтобы все было по-моему. Нынче ты бы этого не потерпел. После того как я согрешила перед тобою.
– Да замолчишь ли ты! – Улав отпустил ее.
– Часто хочется мне, чтоб ты был со мной суров, как в тот раз, когда грозил мне…
– Не можешь ты такого хотеть, – сказал он с холодной усмешкой, знакомой ей с давних пор.
Но тут же он крепко обнял ее, прижал ее голову к своей груди.
– Не плачь! – попросил он.
– Я не плачу.
Улав поднял ее голову, глянул в глаза, и ему стало невмоготу от того, что он увидел в них. Уж лучше бы она плакала.
Дни шли. На Улава порою нападал страх, от которого немело все тело. Ему казалось тогда, что все было попусту. Понапрасну он откупился, чтобы жить с нею в мире и покое, понапрасну утопил всю горечь, которая была в нем, на самом дне души своей, пустив поверх ее поток своей прежней любви, – ведь быть с нею рядом было ему отрадно и привычно с отроческих лет; заключая ее в объятия, он вспоминал первый сладкий трепет в своей жизни. Ни разу не дал он ей заметить, что помнит ее… слабость, как это он теперь называл. А сейчас он был беспомощен, не в силах изгнать стыд, душивший ее.
Теперь, когда она не переставала мучиться, он и сам не мог отделаться от мысли о том, что это дитя будет у нее не первенцем.
Первое время ему нравилось, что она стала такой тихой и смущенной, ибо понимал, что это радость сделала ее кроткой и покорной женой. Теперь же это причиняло ему боль. Ведь слова ее были справедливы – пожелай она, как прежде, верховодить да указывать ему, да во всем стоять на своем, он бы того не потерпел.
И вот он согнулся, будто снова взвалил ношу на плечи. Дома он всегда казался спокойным и довольным, отвечал весело, когда с ним заговаривали, и радовался тому, что старый корень пустит новые побеги. С женой своей он был ласков и старался сам себя утешать – Ингунн, дескать, и никогда не была сильной, а нынче и вовсе ослабела. Как она снова поправится, так и на душе у нее полегчает.
Улав, сын Инголфа, стал к весне совсем плох, и Улав-младший ходил за ним как мог. Часто он спал вместе с родичем в каморе – старцу то и дело приходилось помогать, – всю ночь горел маленький угольный светильник. Улав-младший спал в мешке из шкур на полу. Когда Улаву-старшему не спалось, он лежал и часами говорил о своих родичах – как хествикенцы стали людьми именитыми и богатыми, как им достались все их владения и как богатство снова уплыло у них из рук.
Однажды ночью, когда они толковали о том, о сем, Улав-младший спросил своего тезку про Тургильса Неумытое Рыло. Он слыхал про него только урывками, и ото всего, что он услыхал, бесноватый не стал лучше в его глазах.
Старый Улав сказал:
– Прежде я тебе мало о нем говорил, но теперь, когда ты сам станешь главой нашего рода, придется, видно, тебе сказать всю правду. Спит жена твоя? – спросил он. – Ей ни к чему знать это. Правду говорят люди, что он был жесток с молодыми женщинами и обманул многих из них. И обо мне шла худая молва за то, что я водился с ним, хоть и собирался стать священником. Но Тургильс был мне дороже всех на земле; я и сам не пойму, когда он успевал блудить – я ни разу не видал, чтобы он гонялся за девками или приставал к чужим женам на пиру либо в хороводе и прочих играх. А когда заводили речь про девок да греховодные дела, как часто бывает промеж молодых парней, Тургильс всегда молчал да улыбался насмешливо. И никогда не слыхал я от него бесстыдных либо похабных слов. Был он, сказать по правде, молчалив и спокоен, силен и отважен в бою. Не припомню, чтобы у него были друзья, кроме меня, а мы с ним сызмальства были ровно сводные братья. Я сильно болел душой из-за блуда и беспутства своего родича, но не отваживался увещевать его. Отец, хоть и любил Тургильса не меньше моего, не раз строго поучал его: дескать, настанет день, когда все мы предстанем пред великим судией и станем держать ответ за дела свои. «Лучше было бы, – говаривал батюшка, – кабы тебя утопили во фьорде с камнем на шее, как нехристи потопили богоугодного святого Халварда, когда он пожелал защитить бедную, беззащитную деву. А ты оскверняешь эти слабые, беззащитные создания…» Тургильс же никогда ему не перечил. Видно, была в Тургильсе тайная сила: никогда я не видал, чтобы он подошел к женщине, сел рядом и заговорил с нею. Только я приметил, что стоило ему лишь глянуть на них, им сразу становилось не по себе. Верно, был у него дурной глаз. И над мужчинами была у него власть. Когда песенка ворбельгенов была спета, Тургильс стал правой рукой у епископа, а после сделался начальником надо всей его дружиною.
Епископ не раз хотел прогнать его из-за худой славы. А когда он обманул Астрид, дочь Бессе, и Хердис из Стейна, епископ грозился отлучить его от святой церкви, объявить вне закона, прогнать из города, да только ничего из того не вышло.
То было на рождество семь лет после того, как пал король Скуле. Тургильс приехал домой, в Хествикен. А великим постом Бессе с сыновьями и Улав, мой дядя, отправились в Осло, и было договорено сразу же после поста женить Тургильса на Астрид. Вот тогда-то, единожды в жизни своей, он заговорил со мной о таких делах. Мол, ему хотелось остаться здесь, а не ехать домой к невесте; мол, Бессе с сыновьями – люди столь достойные, что теперь уже не отвертишься, придется-де жениться на Астрид. Однако я примечал, что она ему опостылела. Я никак не мог взять в толк, для чего ему было навлекать беду на сие юное создание, коли эта девица вовсе не была ему люба. А Тургильс отвечал, что не мог с собой ничего поделать, после они все становились ему постылы.
Да простит господь его грешную душу! Сразу после того он повстречал Хердис, дочь Карла, и не поехал домой на сговор и обручение. Улав был сам не свой от стыда и досады на сына, но Тургильс объявил, что лучше убежит прочь из родной страны, чем женится на той, кого он на дух не переносит. А когда пошла молва про Тургильса и Хердис, стало и вовсе худо; дядька мой Улав, отец и епископ грозили ему, уговаривали, молили, но он и слышать ничего не хотел. Астрид, дочь Бессе, лицом не вышла, но она хоть была молода, румяна и бела. Хердис же, дочь Карла, была грузна телом и желта лицом, родила уже восьмерых детей и к тому же была старше Тургильса на тринадцать лет. Люди дивились и думали, что дело тут не обошлось без колдовства. Я и сам думал, что это дьявольское наваждение, что нечистый вовсе завладел им, когда он столь бессердечно обошелся с молодой Астрид. Я возьми да и скажи это ему. Он же до того побледнел и изменился в лице, что я напугался. А он мне отвечает: «Твоя правда, брат мой, только сделанного не воротишь». Как я ни уговаривал его, как ни просил – все было понапрасну, легче было уговорить камень. Несколько дней спустя пронесся слух о том, что Йон из Стейна, муж Хердис, отдал богу душу.