Тут она ухватила двумя ноготками морщинистые веки Улава, оттягивала их, щипала, крутила; ей это так понравилось, что она даже успокоилась и перестала кричать, стараясь мучить отца изо всех силенок. Вдруг она стала беспомощно озираться вокруг.
– Лив… Где Лив? – снова жалобно завыла она и приказала грозно: – Ням-ням!
Эйрик сказал, что она просит есть. Улав встал с постели, пошел в камору и принес толстый ломоть самого лучшего сыру, лепешку и чашку полузамерзшего молока.
Покуда Улав разжигал огонь в очаге и подогревал молоко, Сесилия сидела выпрямившись, сердито тараща кошачьи глазенки на чужого дядю, и бросала в него кусочки лепешки. Сыр она сгрызла весь, одну корочку оставила. Сказала: «Ням-ням!» – и швырнула последнюю сырную крошку на пол.
Улав принес ей еще еды. Она съела все, что ей дали, а когда больше ничего не осталось, снова заревела и стала звать Лив.
Молоко нагрелось, и Улав протянул ей чашку. Она выпила все до последней капли и не желала отдавать чашку, а молотила ею по краю кровати. Чашка была красивая, тонкая, высверленная из древесного корня. Улав отнял ее у девочки. Тогда Сесилия ухватила его волосы обеими руками и стала драть их, потом вцепилась ему в лицо и маленькими острыми ноготками процарапала по щекам отца глубокие бороздки, изодрала его как только могла. Эйрик кувыркался на кровати и покатывался со смеху. Он лучше, чем отец, знал свою сестренку и мог бы рассказать, что Сесилия была злая, как чертенок.
– Батюшка, она до крови тебя изодрала!
Улав опять принес ей еды – все, что мог найти повкуснее, – но Сесилия уже наелась и отталкивала от себя все лакомства. Да уж, монашки из его дочки, видно, никак не выйдет.
Под конец пришлось ему отдать Эйрику разъяренную девчонку, чтобы тот отнес ее назад к кормилице.
Однажды ночью Улав проснулся, вокруг был кромешный мрак – лампа из тюленьего жира погасла. В первый раз после смерти Ингунн он заснул и спал глубоко и спокойно. Он как-то странно обмяк и ослабел от благодарности за то, что почувствовал себя рожденным заново, поднявшимся после тяжелой болезни. Так отрадно было проснуться отдохнувшим.
Он снова опустил веки: темнота была столь густая, что, казалось, давила ему в глаза. Он припоминал, что видел какой-то сон, и попытался собрать обломки этого сна. Ему снилась Ингунн и свет солнца, отблеск его и сейчас еще хранился в нем. Они стояли вдвоем в долине меж каменистых холмов, к северу от домов во Фреттастейне, где течет ручей. Голая земля была покрыта пожухлой, примятой прошлогодней травой, но на дне долины по берегам ручья росли кое-где молодые красно-коричневые и темно-зеленые шелковистые побеги, пробивавшиеся сквозь мертвую траву. Они стояли внизу под белой скалою, вода обрушивалась с нее маленьким водопадом, а после завихрялась и журчала в темной заводи, где кружились маленькие кораблики из древесной коры. А они все стояли и смотрели на них. На ней было старое красное платьице. И были они еще детьми.
Все время снились ему Ингунн и их ручей. Вот они стоят рядом под большою сосной посреди откоса, заваленного камнями; глубоко внизу по дну тесного ущелья бежит ручей, узкое ложе его усеяно валунами; земля вокруг них так густо поросла папоротником, волкобоем, молочаем и малинником, что не видно, куда ступить, чтоб под ногою не сыпались камни. Ей страшно, она протягивает к нему руки и тоненько стонет, а у него как-то скверно и тяжко на душе. Над головою у них видна узкая полоска неба над ущельем, ее закрывают грозовые облака, вот-вот ударит гром.
А они стоят на берегу, там, где река впадает в Мьесен. Узкая, изогнутая прибрежная полоса до подножия горы усыпана темно-серыми острыми камнями. Свинцовый фьорд мрачен, по нему ходят белопенные волны. Они с Ингунн идут вдоль берега, им нужно раздобыть лодку и уехать прочь.
Он понял, что ему, верно, вспомнилась давняя поездка в Хамар, но обрывки воспоминаний перепутались и смешались, как всегда бывает во сне. Сон был пропитан сладостным ароматом их блаженной юности, и привкус его он ощущал до сих пор.
Будто во сне, он снова пережил всю свою жизнь с Ингунн.
Как бы то ни было, он, видно, проспал всю ночь, ведь сон был такой длинный. Верно, скоро наступит утро.
Он потихоньку поднялся в темноте с постели, ощупью нашел кафтан и штаны и оделся – надумал выйти во двор, поглядеть, который час. Ступив на камни перед сенями, он сразу увидел хребет Лошадиной горы с гривою леса на гребне, чернеющей противу звездного неба. На туне между домами было темно, а вершины голых скал, отгораживающих усадьбу от фьорда, отсвечивали, будто лед под лунным светом. Улав стоял, недоумевая: как могло это быть, ведь луна нынче заходит до полуночи. Однако лесок ближе к Мельничной долине озарялся слабым, неверным светом низких косых лунных лучей.
Ему просто не верилось, что он мог так сильно ошибиться во времени. Недоумевая, прокрался он вдоль пристроек через тун к западному холму, откуда было далеко видно все вокруг. Подниматься по скользкому склону было тяжело.
На другой стороне фьорда садился за верхушки деревьев желтый полумесяц. Освещенная его слабыми косыми лучами замерзшая гладь залива казалась волнистой от неяркого света и бледных теней. Внизу у подножия горы, прямо под ним, еще блестели самые гладкие пятна льда.
Он понял, что проспал не более трех часов.
Снова лунный свет далеко внизу над кромкой гряды напомнил Улаву ту ночь, когда он, попав в опалу, должен был бежать из родного дому. Воспоминание об этом вдруг сразу придавило его, привело в уныние, он почувствовал себя бесконечно усталым.
Он вспоминал свой сон – как давно это было, когда они шли рядом по берегу ручья, спускались вниз по косогору в селение! И вот она умерла – всего лишь три недели тому назад, но сколько воды утекло с тех пор!
Он почувствовал, как рыдание сдавило ему горло, под воспаленными веками скопились слезы, а он стоял и неотрывно смотрел туда, где луна одною-единственной искоркой горела, почти скрывшись за лесом. Ему хотелось наконец выплакаться, ведь он не плакал, когда она умирала, и после ее смерти. А прежде… Те два-три раза, когда ему случалось лить слезы уже взрослым, он плакал безудержно, как ни старался овладеть собою, рыдания душили его, и он не мог удержать слезы. А сейчас, в эту ночь, когда он сам хотел выплакаться в одиночестве, чтобы никто не видел его, у него лишь до боли сжимало горло да редкие скупые слезинки стекали по лицу, застывая на ветру.
Поближе к весне он уедет куда-нибудь, вдруг пришло ему в голову. Невмоготу ему будет оставаться в Хествикене до самого лета.
Луна совсем пропала за оглядьем, и свет над лесом побледнел и исчез. Улав повернулся и пошел вниз к дому.
Шаря в темноте, он понял, что Эйрик растянулся поперек кровати и перегородил ее от стенки до самого края.
Ему не захотелось трогать мальчика – может быть, потому, что ему было жаль его тревожить, а может, просто ему неприятно было спать рядом с ним в эту ночь.
Постель у южной стены стояла голая – простыни унесли, а солому, на которой она умерла, сожгли.
Улав подошел к двери в камору и распахнул ее. В лицо ему пахнуло ледяным холодом и странным затхлым, словно выветрившимся на морозе, запашком сыра и соленой рыбы. Зимой они хранили съестные припасы в каморе и закрывали дверь, чтобы не выстуживать горницу. Однако постель в каморе всегда была постелена на случай, если какой гость заночует.
Улав постоял с минуту, держась за старую доску, прибитую к двери; пальцы его нащупали резьбу, покрывавшую ее, – змеи, обвившиеся клубком вокруг Гуннара с арфой.
Потом он вошел, натыкаясь на бочки и прочую деревянную утварь, стал шарить, покуда не нашел постель. Он забрался под одеяло, улегся и закрыл глаза, отгородившись от темноты, готовый встретить ночь и бессонницу.