Однако Prima Causa – одно из имен божьих, это он знал. Она сама сказала, что ей полегчало от снадобий Клауса Випхарта. Правда, двигаться она по-прежнему не могла – нижняя половина тела была недвижимой, но боли в спине поутихли.
Вечером накануне святого Улава он вошел в поварню – надобно было что-то сказать Турхильд.
Она пекла хлеб к празднику. Когда он открыл дверь, вечернее солнце позолотило мучную пыль, висевшую в воздухе, темная от сажи комнатушка наполнилась светом. От круглых караваев, что пеклись на поставленных в наклон жестяных листах-противнях, вокруг горящих в очаге углей шел сладкий дух пряностей и дрожжей – от этого запаха у Улава потекли слюнки. Служанки в поварне не было.
Улав уже собрался уходить, как к двери подошла Турхильд. Она несла столешницу, да такую тяжелую, что ей пришлось положить ее на голову и поддерживать вытянутыми руками. Сейчас она держалась еще прямее, чем всегда. И то, что она была так легко одета – в домотканой рубахе без рукавов, босая, казалось в этот теплый летний вечер красивым и естественным, – движения ее были проворными, плавными и сильными.
Улав взял у нее тяжеленную дубовую столешницу, внес ее в поварню и положил на козлы. Турхильд вошла вслед за ним, взяла из корзины полные пригоршни рубленого можжевелового хвороста и насыпала его на стол. Она двигалась быстро, и от нее славно пахло мукою, свежим хлебом и здоровым телом, разгоряченным от работы. Улав обхватил ее руками и крепко прижал к себе. Он провел подбородком по ее плечу, прижался на мгновение лицом к ее коже – шея ее была свежая, как роса, прохладная и в то же время теплая. Потом он отпустил ее и засмеялся, чтобы скрыть свое смущение и стыд за то, что на него вдруг напала грубая похоть.
Турхильд покраснела, а он, увидев это, смутился еще сильнее. Однако она ничего не сказала и не сделала вид, что рассердилась, а стала спокойно вынимать готовые караваи из печи и ставить их на стол.
– Тебе, Турхильд, по плечу мужская работа, – сказал хозяин. И когда она, не ответив, продолжала возиться возле печки, продолжал: – На тебе лежит все хозяйство, ты успеваешь сделать больше, чем все мы вместе взятые.
– Стараюсь, как могу, – пробормотала Турхильд.
– Я не знаю, может, ты… может, ты думаешь, что мы тебе мало платим, так ты скажи мне, я это улажу.
– Да нет, я и так довольна. Всех своих ребятишек я уже поставила на ноги, остались только двое младшеньких. И за то тебе спасибо.
– Да не за что. – Он сказал ей, зачем приходил, и вышел из поварни.
Ингунн по-прежнему пользовали снадобьями немца, но оказалось, что от них была не только польза. Ото всего этого перца да инбиря у нее поднялись сильные боли в животе и жжение в горле. И все же она напрягалась до последнего, заставляла себя проглатывать сухую и острую пищу, хотя у нее начинались боли уже при виде этой еды. Жажда мучила ее день и ночь. Но она все сносила терпеливо и жаловалась редко.
Улаву пришлось уехать из дому на несколько ночей, и Сигне, дочь Арне, приехала побыть с больною на это время. После Сигне сказала Улаву, что, мол, просто глупо класть Сесилию спать с Ингунн по ночам; у матери в груди не осталось ни капли молока, ребенок кричит от голода и злости все ночи напролет и не дает спать Ингунн и всем остальным. Улав никогда не видал близко других грудных младенцев, кроме Аудуна, а тот кричал, почти не закрывая рта, и он решил, что все они в эту пору ревут. Днем Сесилию уже давно кормила Лив, ее дитя только что померло, а у молодухи молока было полно, как у коровы тролля; вот и надо, мол, сделать Лив приемной матерью Сесилии, и чтобы девочка была с нею денно и нощно.
Когда же об этом сказали Ингунн, она была сама не своя от горя. Она слезно молила, чтобы Сесилию не отнимали от нее:
– Она – все, что от меня осталось, я купила эту дочь дорогой ценой, лежу теперь бессильная, онемев до пояса. Коли ты любишь ее, Улав, сжалься надо мною, не отнимай от меня Сесилию, пока я жива. Недолго осталось тебе ждать, скоро станешь свободным от злосчастной жизни со мною.
Он пытался урезонить ее, но она закричала, оперлась локтями о перину и напряглась, будто хотела заставить свое недвижимое тело подняться. Улав сел к ней на край кровати, принялся увещевать, утешать ее как умел, но все было напрасно; под конец она, наплакавшись и накричавшись, до того устала, что погрузилась в забытье, но еще долго всхлипывала и дрожала всем телом.
Наконец Улав обещал ей, что Сесилию оставят спать по ночам с ней в постели, а Лив будет лежать с ними в горнице на скамье, чтобы дать девочке грудь, когда она заплачет. Когда он, собираясь улечься в постель, пожелал ей доброй ночи, она обняла его рукой за шею и притянула к себе:
– Не гневайся на меня, Улав! Я не могу заснуть без нее. Я и всегда-то боялась, когда приходилось спать одной, – прошептала она, – с той самой ночи, когда ты в первый раз спал со мною, мне не было покою, коли ты не обнимал меня. А теперь уже этого не будет никогда.
Улав встал на колени, подсунул руку ей под затылок и положил ее голову к себе на плечо.
– Хочешь, я буду держать тебя так, покуда ты не заснешь? – спросил он.
Она заснула почти мгновенно. Тогда он подправил повыше подушки под ее плечами и тихонько прокрался к постели у северной стены, где спал Эйрик.
Ночами он оставлял гореть на очаге маленький светильник из тюленьего жира – ему приходилось часто вставать, помогать Ингунн повернуться. А сейчас еще надо было брать Сесилию, когда та кричала, и относить ее служанке – сама Лив не просыпалась.
Под конец он заснул и спал крепко – видно, дитя кричало долго и так громко, что разбудило-таки Лив. При слабом свете ночника он увидел, что служанка шлепает босиком подле постели Ингунн с Сесилией на руках; в полутьме она казалась бесформенной, коренастой коротышкой, невольно ему в голову пришли сказки про мерзких чертовок и троллей. Хоть он и знал, что это глупо, ему стало тошно оттого, что Сесилию отдали в руки такой приемной матери.
На другой день Улав вошел к Ингунн в полдень – он с челядинцами сгребал сено на горных лугах. С промокшей от тумана опушки его короткого плаща падали капли, сапоги были тяжелые от налипшей мокрой земли и сухой листвы. Когда он нагнулся над Ингунн и спросил, как ей можется, от него так и пахнуло влажным осенним воздухом.
Застенчиво улыбнувшись, он показал ей, что прятал в кулаке – несколько больших мокрых ягод земляники, нанизанных на соломинку, – так они делали, когда были детьми. От мокрых ягод ладонь у него была в красных пятнах.
– Я нашел их возле мельницы.
Ингунн взяла ягоды, забыв сказать спасибо. Эти маленькие красные пятна на заскорузлой, грубой ладони… Она вспомнила свою жизнь с ним с отроческих дней и до сей поры. Дважды обагрялась эта рука кровью из-за нее. Твердый, испачканный смолою кулачок мальчонки помогал ей перелезать через изгороди, разжимался, чтобы поднести ей подарок. Ей казалось, будто ее с ним жизнь похожа на стенной ковер – длинное тканье с мелкими узорами: короткое счастье, горячие и нежные ласки, а между ними полосы тоски и томления, пустых мечтаний, огромное темное пятно – время позора и безумного отчаяния, а потом все эти годы в Хествикене… все это вдруг предстало перед нею картинками, вытканными на одном поле, – единое полотнище из одних и тех же ниток со дней отрочества и до сей поры, до конца.
Она всегда понимала, что Улав добр к ней. Знала, что не у всякого хватило бы терпения возиться с нею так долго, не у всякого хватило бы сил оборонять и пестовать ее все эти годы. Конечно, она благодарила его в сердце своем, благодарила иногда горячо и истово. Но только теперь увидела она со всею ясностью, сколь сильна была его любовь.
Вот он стоит возле люльки. Полозья мерно постукивают о пол, дитя гукает, тихо взвизгивает от радости и изо всех сил колотит пятками о шкуру, постланную на дно колыбели; матери видно, как розовые ручонки машут над перильцами люльки.
– Ну, Сесилия, скоро ты размотаешь им все эти пеленки.