И все. Вернулись домой и стали жить дальше. Никто никому ни о чем – никогда. Только у Ксеньки на другое утро глаза не сверкали, а были как пеплом присыпаны: на маму зырк, на папу зырк. А мама, учившая ее никогда не врать: ребеныш, мы вчера задержались на одной презентации, одной семейной экскурсии, называется “Зимний Кипр”. А папа, в Испании, видимо, поиздержавшийся: там был не только Кипр, был Петербург, было Золотое кольцо… И Ксеня тоже правильным голосом, правда, не вынимая взгляда из чашки: как это здоровски, хоть куда, хочу-хочу-хочу!
Поехали сами, без всяких экскурсий – в Тверь и Торжок. Познавательно, интересно, но всё галопом, Вячек не умел отдыхать “бесцельно”, в музей Пушкина забежали, пожарских котлет откушали – извольте в машину. А просто вобрать в себя старый полуразрушенный город, стоявший по пояс в снегу, весь из соборов, храмов, монастырей, в нем раствориться, в старом времени раствориться (Ксеня так просила его остаться в Торжке с ночевкой), – нет, говорил, девчонки, по коням! Да и о чем ему было с ними? Начнет про Пушкина – Ксенька: ладно, не на уроке. Начнет про психолингвистику (это была его новая страсть): смотреть ли на мысль через призму языка или же на язык через призму мысли, – а Лера чувствует, ей уже поздно, не догоняет. Хотя были и там минуты – редкие, может быть, даже из самых лучших. Такие, которые выпадают из обыденного течения, и ничто, даже будущее, не может бросить на них свою тень. Высокий берег Тверцы ослеплял сверкающим снегом, и Ксенька в белоснежной шубейке вдруг по нему понеслась, и была то видна, а то почти и неразличима… Стало казаться, что она бежит не к мосту над Тверцой, а от них, куда-то во взрослость. И Вячеку тоже так показалось. И он выдохнул вместе с облачком пара:
– “Мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята…” – И так хорошо прижал Леру к себе.
А вернулись домой, и у Ксени вдруг обнаружился мальчик. Только что его не было, познакомились на катке, и уже не разлей вода. По телефону – до часа ночи, а если не отогнать, то и до трех. А Вячек, по сути, тоже ребенок: ему непременно в центре внимания быть. Он ее в театр зовет, ему два билета на Някрошюса обломилось – развивать, прививать, а еще, возможно, кому-нибудь из друзей показать, он очень их схожестью да и вообще просыпающейся в ней прелестностью гордился. А это длинноногое чудо: ай эм сори, Вяч, но вечер уже забит. Ясно, что Петей, но когда оказывается, что еще и попсовой отечественной кинушкой (про дембель, пап, там столько приколов!), он объясняет, что фильм ведь можно увидеть и завтра, а спектакль гастрольный и сегодня идет в самый последний раз… Ксенька вдруг начинает реветь. Вячек хватает дубленку и хлопает дверью. Лера бросается следом, свешивается в пролет:
– Ну хочешь, я пойду, хочешь?
– У тебя ученик!
– Я сейчас попробую его отменить! Хочешь?
Но вместо ответа гулкий бег каблуков.
В общем, мелочь, конечно. Но когда таких мелочей накопился полный чулан, его снова позвали с лекциями, далеко, в штат Аризона, а главное, срочно – на место с инсультом свалившегося коллеги. И он радостно согласился. Через год у него родился ребенок – от мексиканки, преподававшей в том же университете, через два он попросил у Леры развод.
После первого курса Ксенька к нему слетала, привезла пачку снимков, в том числе – пятилетней сводной сестры, коренастой, смуглой, орлиноносой, не взявшей от отца, хотя бы только от расы отца – ни черты, ни клеточки… И, счастливая, носилась с этими снимками по подругам. И все разговоры с отцом начинала и все заканчивала: как там моя Саша Джеки Эйелен? целуй Саньку! Повесила ее снимок у себя над столом. И, наверное, с год, заходя в ее комнату, Лера в сторону стола не смотрела. Не могла. В ней все бунтовало против такого с Ксенькой родства (какого такого? а вот такого! без одобрения, не спросясь – с дикарями, туземцами). А Ксеня и день рождения ей справляла, позвонила в Тулу, брату Вале: у тебя налито? не забыл? пьем за Сашу Джеки Эйелен, классную малышку и главное папино алиби – де-юре, ой, нет, де-факто! за вклад нашей семьи в восстановление популяции пострадавших от геноцида народов!
Ксеня переводилась тогда с экономического на юридический, и словарь у нее был очень занятный. И еще она говорила: раз у меня сестра – натуральная индеанка, это такой прецедент, который делает возможным и более смелые прецеденты, мам, ну то есть я хочу сказать “чудеса”, мир чудесат, вот! Покупала про индейцев книги, на костюмированную вечеринку сварганила себе костюм Виннету, посылала сестренке развивающие игрушки и пособия по русскому языку (такая возможность у них уже появилась: в своем наноиндустриальном концерне с учетом квартальных премий Лера получала в пять с половиной раз больше, чем в школе).
Ну а потом случилось то, что случилось. После третьего курса Ксеня снова засобиралась к отцу. Подала в апреле на визу, а в начале мая позвонил Валентин и сказал, что Саши Джеки Эйелен больше нет, перевернулся школьный автобус, и она оказалась единственным в нем ребенком, получившим травмы, не совместимые с жизнью.
Эту новость никак не получалось обжить. Ксеня ходила бессонная и зареванная. Лера – выпавшая из времени. Наконец потерявшийся на просторах Заокеании Вячек, перемещающийся из одного небольшого университета в другой, из штат в штат, которые и на карте-то с ходу не удавалось найти, вдруг опять оказался рядом, перед глазами, изредка – за спиной, но и спиной она словно бы видела все эти жесты, ужимки, гримаски печали, скорби, отчаяния, делавшие его, на снимках обрюзгшего, полысевшего, почти уже незнакомого – слепяще родным. У них снова болело одно. У них и у Ксеньки – одно на троих, как в то лето, когда сначала умер подобранный около станции черный котенок, названный Фаунтлероем, за неделю отмытый до бархатного сияния, откормленный, всеми нежно полюбленный… На его могилке, в лесу, Ксеня запела, заливаясь слезами, из Цоя, которого крутили тогда на всех дачах, и трясла родителей за руки, чтобы пели с ней вместе – про звезду по имени Солнце. А когда спустя три недели скончалась Ариадна Васильевна, мама Вячека, Ксенька засобиралась на похороны в Питер вместе с ними: “Фаунтлерой хотел нас приготовить, он отдал жизнь, чтобы нас приготовить. Мамочка, я вполне готова!”. Ей было семь, ее оставили с дедом и бабкой на даче. Но зайчиху, которую она сунула Вячеку, догнав их уже за калиткой (Тюпа вместо меня!), грязно-белую, в розовой юбочке, он таскал с собою повсюду, стискивал на отпевании, мял на поминках, а в поезде, на обратном пути, когда наконец смог заплакать, грыз Тюпин живот, чтобы не разбудить соседей. Они ехали сбоку в плацкартном вагоне. До трех утра не стелились, сидели за столиком. Ему физически было необходимо вдруг ненадолго стискивать ее руки, обе сразу, словно бы замыкая цепь. Цепь жизни, с Ксенькиным зайцем посередине. И она вдруг так остро, так полно, как это бывает лишь у Толстого, ощутила, что жизнь – это счастье, что все в этой жизни – даже чужой дырявый носок, выглядывающий из-под простыни – счастье, и ничего, кроме счастья, в ней нет, а уж этот лес, чернеющий за окном, и огонек в неспящей избушке, а уж этот милый, временами путаный человек, необыкновенный, умный, одаренный, яркий и, Господи, до чего же красивый… счастье быть ему верной женой, ехать с ним вместе домой, к их маленькой дочке, да, все по первоисточнику: “чтобы не для одного меня шла моя жизнь”… Вячек уже прикорнул, в проходе возник проводник с большим фонарем в руке и следом милиционер, кого-то они искали, светили в проемы купе, шарашили по верхним полкам прохода, народ ворочался и ворчал, а счастье все не кончалось.
Да, и на это мгновение будущее не набросило своей тени. Почему-то бывают такие мгновения… Видимо, если ты в них воплощаешься целиком, они выпадают из времени.
Дорогие Ксенечка и Филипп, сегодня под утро я вдруг поняла, что вместо тостов и пожеланий, открою вам тайну, можно сказать, бессмертия.
А про больничку, значит, не буду?