Конечно, Филипп никуда не денется. Он, как столб – заземленный, пустой, надежный. Видимо, Ксеньке сейчас это важней любви.
А любовь – что такое? Умру, если он уйдет. Умру, если он не вернется. А он и ушел, и вернулся, и снова ушел. И ты ни жива ни мертва весь бабий век. Весь недолгий – бьешься карпом на сковородке, бегаешь курицей без головы. Срываешься – реже на учеников, чаще на родного ребенка. Зато стихи на уроке читаешь (“О, как убийственно мы любим, как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим…”) с такой дрожью в голосе, что у девочек слезы из глаз, а у мальчика Леши – смотреть за окно! проверить верхнюю пуговку, нет, застегнута! – вон как бедный заерзал, должно быть, восстание плоти…
Вячек хотел, чтобы праздник никогда не кончался. И если праздник кончался здесь, уходил туда, где все только еще начиналось. Где его старые шутки смешили до слез, навязшие в зубах стихи вызывали восторг, а продуманные мужские подходы поражали спонтанностью. По крайней мере, когда его аспирантка Арина пришла объясняться (так с порога и начала: чтобы все произошло “при общем согласии”, все друг друга поняли и простили), поставила на стол торт, весь в ядовитого цвета розочках и листочках, а вино ей Лера открывать запретила, но она все равно достала из сумочки штопор и стала крошить им пробку… кажется, это был кагор, ну да, начиналась Пасха… А Советская власть вот только что кончилась, Евтушенко вышел из моды и из учебной программы, видимо, тоже. Лера сказала так просто, только бы что-то сказать:
– “Всецелуйствие в разгаре, хоть целуй взасос кобыл…”
А девушка, как все девушки ее лет, приняла услышанное на собственный счет, вспыхнула, опустила свой томный, синий, в комочках синей же туши взор:
– Да, мы помногу целуемся, поцелуй – это символическое продолжение разговора, но в поцелуе есть и мотив кормления, в любом поцелуе, но в наших… Раз вы сами об этом заговорили… Иногда Вячеслав кормит меня изо рта, разжует и как будто птенцу… Это так потрясающе, что он видит во мне еще и ребенка, то есть я хочу сказать, что стала всем для него! И вы не должны его осуждать, я пришла к вам с робкой надеждой оправдать его, вот! И похристосоваться…
А Лера, за стол с ней так и не сев, скупо, сухо, как от доски:
– Я продолжу цитату: “Хоть целуй взасос кобыл. Для чего Христа распяли? Чтобы лишний праздник был!”, это Евгений Евтушенко, поэма “Казанский университет”. Первый эпиграф к поэме: “Задача состоит в том, чтобы учиться. В.И. Ленин”. Второй эпиграф к поэме: “Русскому народу образование не нужно, ибо оно научает логически мыслить. К. Победоносцев”. Вам, Арина, какой эпиграф ближе? Надеюсь, что первый! – и сумку ей в руки, и штопор, слава богу, что не сквозь ладонь. – Вот идите себе и учитесь… – и плащ ей с вешалки принесла, весь жеманно пожатый, весь выспренно фиолетовый. – У Вячеслава Валентиновича. Вам бешено повезло! Он редкий, он охренительный наставник молодежи!
И захлопнула за ней дверь с такой силой, что фарфоровый бюст Калинина, обливной, раритетный, с табличкой “стахановцу производства”, память о деде, рухнул со шкафа. И восстановлению, как объяснили ей в мастерской, не подлежал. Да и денег на восстановление не было. Денег не было тогда ни на что, зарплату задерживали по несколько месяцев, так что тортиком, который по-хорошему надо было снести на помойку, ужинали с Ксенькой три дня. И еще ядовито-зеленый крем на булку намазывали.
– Эта тетя придет к нам еще?
– Нет, ребеныш, но скоро придет наш папа…
– В гости?
– В гости. А потом, наверное, насовсем.
Потому что, когда тортик был съеден, а неизбежные слезы пролиты, для чего приходила Арина, стало ясно, как божий день: за него обрубить канаты, за него сжечь мосты.
Вячек вернулся меньше чем через месяц – молча, с полной сумкой рыночной снеди. Стал к плите, приготовил плов. У него отец до войны занимался мелиорацией Средней Азии. И плов у Кайгородовых получался рисинка к рисинке, как жемчужины в низке.
Почему все разбитое с Вячеком склеивалось опять? Склеивалось почти без швов, столько раз, склеивалось мгновенно… Почему? Потому что, сказав себе “никогда” (никогда не увижу, никогда не прощу, никогда не смогу с ним больше…), она больше не знала, чем жить. Чем и зачем. Не головой не знала (голова говорила: у тебя есть дочь, родители, дело), а организмом: руки стыли, ноги делались ледяными, классный журнал неподъемным, голос чужим, слова мертвыми. И пока “никогда” не сменялось в ней на “однажды”, “когда-нибудь”, “может быть”, сердце отказывалось разгонять, а кровь добегать и согревать… Кровоток у них с Вячеком еще долго был общим.
И ведь он никогда не говорил ей “люблю”. Но говорил: покажи, где написано, что любовь – это проживание на общей жилплощади. Говорил: несвобода – акциденция любви, и свобода тоже ее акциденция… Говорил: мы не первые и не последние. И еще говорил: категории долженствования не описывают наличного бытия.
Беда была в том, беда и соломинка, бездна и звездна (тоже из Вячекова стишка) – что, уходя, он уходил не весь. Через месяц-другой забегал, чтобы чмокнуть, прижать, ущипнуть (а не только вернуть Синьку с прогулки), через три, чтобы… про себя она называла это “перепихнуться”, ну а как еще можно было назвать то, что случалось всегда неожиданно, быстро, жадно, без слов, до обидного редко… Ничего, говорила себе, для здоровья, чаще не надо. А еще говорила: он опускает меня ниже плинтуса, я презираю себя и почти уже не люблю его, значит, это скоро закончится, я должна входить в класс с гордо поднятой головой, все, что мешает работе, то есть предназначению, отшелушится само, уже скоро, уже очень скоро я скажу “никогда” с облегчением, даже с радостью!.. А потом он опять звонил ей в учительскую, говорил, что заедет после полуночи, а она говорила: нет, нет, извините, я, к сожалению, не смогу – на нее косились хлюпавшие чаем коллеги, она знала, что пятна у нее на лице и шее проступают, как страны на контурной карте у троечника – тут закрасил, а здесь и там не успел, – и пылала от этого новыми островками. А Вячек уже щекотал ее шепотком: на цепочку не запирай. И в ухе шуршало “рай”. Или “не забирай”. И пока шла до класса, все это клубилось вокруг сладкой ватой: себя у меня не забирай, меня у Ксени не забирай, нашего будущего не запирай…
Так что все остальные персонажи – это Вячек звал их персонажами, а Ксенька, когда подросла, подхватила – толком в ее жизнь не успевали войти. Или это она не успевала их разглядеть… Назовет Ноздревым, Каратаевым, Аркадием Петровичем, самого неотступного из них, Шамиля Маликовича – Сатиным – ну и строит отношения соответственно. А Шамиль и тогда был славным. Да, многословный, велеречивый, да, несколько лет отсидевший по молодости и горячности. А сердце-то золотое. Когда Ксеня упала с забора и штырь с палец величиной прошел в миллиметре от позвоночника, – где был Вячек? в архивах Швейцарии и Германии, грант у него и издательский договор! – а Ксеньку кто носил на руках по массажистам и мануальщикам? – персонаж, Шамиль Маликович. И при этом Ксенька ей в одно ухо из инвалидного кресла: мам, ты что, ты что, неужели у тебя с ним всерьез? А в другое – Вячек из телефона:
– Точно не педофил? Смотри, эти отсидевшие!
– Да он мне симпатизирует, мне!
– Тебе – это святое. А Синьку с ним не оставляй, поняла?
Дорогие Ксенечка и Филипп, Вячеслав Валентинович, Ксенин папа, не знал чувства ревности. Он сейчас далеко, в Канаде. Но если бы он был здесь, я почти уверена, он сказал бы вам: благословляю вас на свободу вдвоем… это я к тому, Филипп, что читать пришедшие на чужой телефон эсэмэски – неблагородно, да еще внушать человеку, что “сие производится для его же… для ее же пользы” – это такая подмена понятий! “Пусть станут уваженье и терпенье основой вашей молодой семьи…” Дальше я сейчас забыла. Но ударение я ставлю на слове “уваженье”, а не на слове “терпенье”.
Да, встать и сказать!
Потому что Ксенька этому уже не противится: мамочка, мы же теперь одно, у правого полушария не может быть секретов от левого.