Отец Жан умер прошлой весною. А вслед за ним, осенью, ушла и матушка Данута. В начале зимы, от простуды умер старый Гамрот и замок, казалось, совсем опустел. Эти люди своим присутствием вносили какую-то радость и тепло. Было уже хорошо от одной только мысли, что они — где-то рядом.
Я обдумывал любопытную мысль, что жизнь с каждым годом становится все неинтересней и непонятливее. Люди, к которым я привык, либо умерли, либо годы изменили их так, что порою казалось будто их уже и нет. Те, кто приходил им на смену, кто занимал их места в жизни замка, не пробуждали во мне никакого интереса. Они просто выполняли свою работу. Но, скажем, матушка Данута не была простой кухаркой, она была солнцем, чей свет заливал замковую кухню в любую погоду, в любое время года. Она царила на кухне, среди кастрюль, тарелок и котлов, и все эти предметы тоже сияли солнцем, потому что их касалась добрая Данута, которая всегда называла меня Жаком, как в детстве. Она была тем самым кусочком детства, островком радости, живым воспоминанием о счастье.
Мне так не хватало ее вечных споров с отцом Жаном из-за требника, забытого на кухне, из-за сокольничего, "чья благоверная жаловалась, что ее муж едва в дверь вошел вчера после твоего причастия", из-за грязной рясы "в которой стыдно не то что служить, свиней пасти".
Я тосковал по ворчанию Гамрота, который всегда был недоволен всем — оружием, доспехами, стрелами, тетивами, войском, укреплениями. Он, шаркая больными ногами, дни напролет ходил то в оружейную, то на стрельбище, то поднимался на башни, осматривая машикули, то спускался в кладовые, проверяя запасы.
Гогенгейм… Когда Шюре сдался и был опущен мост, он вырвался из ворот на своем коне, с копьем наперевес и врезался в гущу солдат. Кто-то говорил, что потом его конь до темна бродил в окрестностях Шюре, издавая жалобное ржание, ища своего хозяина и все не хотел даваться в руки чужих…
Ле Брей… Его трагическая смерть осенью 1316 года, несколько месяцев спустя после коронации герцога, вызвала немало противоречивых толков. Он, прирожденный наездник, упал с лошади во время охоты и сломал шею. Лекарь ле Брея сказал мне на его похоронах, что так, как сломал шею его господин, ее невозможно сломать при падении с лошади. Значит, подумал я, ле Брею помогли.
"Феме и герцог" — вспомнились слова терафима… Похоже, так все и было в случае с норманном. Он оставил после себя трех малолетних сыновей, старшему из которых сейчас, должно быть, исполнилось восемь, или девять лет, и молодую жену из норманнского рода, покинувшую после гибели мужа поместье и вернувшуюся во Францию, в имение своего отца в окрестностях Флера. После ее отъезда владения ле Брея пришли в запустение. Часть рыцарей из его отряда, не без участия Гогенгейма, нашли приют в моем гарнизоне. Остальные отправились искать счастья в других землях.
Трудно сказать о чувствах, которые я питал к ле Брею, ибо всегда помнил о его нападении на Порто, но особый, какой-то ледяной, характер этого потомка сынов севера, его отчаянная решительность, железная воля, отвага и полное презрение к опасностям, качества, сплотившие вокруг него столько благородных воинов, вызывали большое уважение, как и то обстоятельство, что он никогда, ни словом не обмолвился по поводу убийства своего дяди, моего орденского наставника, Робера ле Брея. Он просто похоронил своего родственника и навсегда забыл о нем. Наверное, на то у него имелись свои причины.
Думая о казни, я не боялся своего ухода — моя жизнь, мое Шюре, мое счастье навсегда остались в прошлом, и лишь редкие нити продолжали тянуться в сегодняшний день. Меня страшила боль, которую придется испытать на костре и неизвестность касательно того, как скоро я умру, и как долго предстоит мучиться. Очень хотелось попросить палача дать мне перед казнью сильного яду, или чтобы он опоил меня дурманом и я не почувствовал ничего. Но в то же время, я желал встретить смерть в здравом уме, чтобы поймать напоследок, пусть уже даже объятый пламенем, еще несколько мгновений жизни.
Я простоял у окна до тех пор, пока солнце не стало клониться к закату и не подул холодный ветерок. Тогда я закрыл ставни на задвижку, высек огнивом искры и запалил масляную лампу. В комнате сразу стало как-то уютно — мягкий свет лампы, казалось, согревал углы, делая обстановку совсем домашней.
Я съел сыра, холодной свинины, запил вином. Потом позвал стража, чтобы он вынес ночной сосуд. А когда рыцарь вернулся, я разделся и лег в кровать. Чистейшие, гладкие простыни, пахнущие дымком утюга, приятно ласкали кожу. Почему-то подумалось, что они не будут сильно измяты, когда я отсюда уйду, и неизвестно от чего, мне стало обидно. Обида была горькой и какой-то детской, будто я ребенок и мне хочется их измять, а взрослые запрещают.
Несмотря на невеселые думы, сон пришел быстро. Наверное потому, что я все-таки был в родном Шюре. Все — начиная от воздуха и мебели, и кончая простынями и пищей, пахло домом.
Весь следующий день меня никто не беспокоил, что само по себе показалось странным. Рыцарь, приносивший еду, на все мои вопросы или молчал, или отвечал односложно. Все время до вечера я опять провел в думах, а вечером снова пришла тоска. Одиночество и постель, не разделенная ни с кем, угнетали хуже кандалов. Я уснул далеко за полночь, мучимый нехорошим предчувствием. Мне казалось, что затишье минувшего дня — лишь предвестник начинающейся бури. Так оно и случилось. На следующий день, после полудня, явился рыцарь, служивший мне, и сообщил, что я должен идти с ним. За дверью меня ждала охрана из четырех рыцарей с обнаженными мечами. Меня отвели в ту самую залу, где некогда заседал Совет инквизиции. Места следователей занимали другие люди. По их одеждам и выражениям лиц я сразу понял, что предо мной — представители Папы. Они не стали устраивать глупый допрос, подобный тому, последнему и сразу перешли к сути дела.
— Граф ла Мот, — торжественно сказал рыжеволосый француз, чьи черты лица показались мне знакомыми, — мы приехали сюда по приказу Его Святейшества, для того, чтобы подвести итог вашему делу и вынести приговор. На сегодняшний день братьями — дознавателями святой инквизиции с доподлинной точностью установлено, что вы виновны в… — человек взял со стола и развернул свиток, — … содомической связи с крестьянским сыном Пьером; чернокнижии и колдовстве; поклонению идолу дьявола под именем "бафомет", и другому идолу, в виде бородатой головы; выступлению против своего господина герцога Бургундского и совращению к дьявольской ереси более ста рыцарей, в разные годы получивших посвящение от ваших рук в вашем поместье, согласно языческому ритуалу. Ввиду всего вышесказанного, суду, который начнет заседать с завтрашнего утра, будет рекомендовано приговорить вас к смертной казни через сожжение на медленном огне.
Француз выдержал паузу, наблюдая за мной. Я старался оставаться спокойным, хотя сердце стучало так, что с каждым его толчком перед глазами плыли круги.
— Но, — добавил прелат, — мы можем пойти вам навстречу и рекомендовать суду более мягкое наказание, если вы чистосердечно расскажете нам обо всех своих грехах, и согласитесь принять покаянное святое причастие. Мы хотим от вас услышать правду.
Я молчал.
— Граф, — продолжал человек, — все сказанное вами останется между нами. Если вы заметили, ваш допрос не протоколируется. Это связано с чрезвычайной важностью и секретностью того, что мы надеемся услышать от вас. Давайте оставим условности и просто поговорим, как достойные люди. Все присутствующие здесь — дворяне, все люди чести и долга.
— Что вы хотите от меня услышать?
— Все, что вы посчитаете нужным рассказать нам, начиная от вашего возвращения из тюрьмы в марте 1314 года и кончая образованием вами странного Ордена, посвященные которого предают вас, обвиняя в самых несусветных грехах, но упорно молчат обо всем, что касается самого Ордена, словно ничего не знают. А между тем, вы что-то всколыхнули в людях, что-то, что заставляет их делать необъяснимые простыми словами вещи. Вы совершили нечто, чему мы, ученые мужи пока не можем найти объяснения. Мы не хотим вас убивать, мы хотим узнать, понять, получить ответ. Если вам дорога Франция и ее король, чьим вассалом является герцог Бургундский, вы расскажете все без утайки, как на Высшем суде.