— Ну, бывай здоров! — сказал Отец.
Перекинув через руку тяжёлый плащ, он зашагал по мокрому, поникшему ковылю.
Степь ожила после грозы. Звенели вверху бесчисленные жаворонки, остро пахли травы. Вдали, на востоке, погромыхивал затихающий гром.
Это была последняя радость степи, и люди знали об этом.
Днём и ночью на огромных степных просторах не прекращалась работа: неумолчно стрекотали самоходные сенокосилки, гудели тракторы, по всем направлениям ползли стогометатели. По ночам густую тьму разрезали лучи прожекторов, тракторных фар, мелькали огоньки далёких костров. Совхозы спешили заготовить сено, пока травы не погорели от жары.
Через неделю в степи, далеко одна от другой, замаячили высоченные скирды сена. На скирдах, точно каменные изваяния, сидели, высматривали добычу старые и молодые орлы.
И вот наконец пришло то неминуемое, что приходило в степь каждый год, — испепеляющая засуха.
Вначале стало меняться небо. Оно оставалось таким же ясным и чистым, но как будто линяло, теряя голубизну. Потом к бледному, линялому цвету неба заметно прибавилась странная, с лёгкой прозеленью, желтизна.
Солнце жгло немилосердно. Едва поднявшись над горизонтом, оно обдавало землю своим горячим дыханием, а к полудню степь превращалась в раскалённую печь. От невыносимой жары никла каждая травинка. Звери рвали когтями сухую, неподатливую землю, заваливались набок, тяжело дышали. На мягких кротовинах, распластав бессильные крылья и разинув клювы, отлеживались стрепеты.
Все больше испарялись, все глубже уходили в землю скудные подпочвенные воды. За ними в тщетных поисках влаги устремлялись корни трав, но влага исчезала гораздо быстрее, чем двигались вглубь теряющие силы корни. Травы стали буреть, сохнуть, и вся степь словно потускнела, сделалась серой и неприютной.
Лишь иногда ненадолго в степи срывался ветер. Он пробегал по низинам, шевелил увядающие травы, и травы отзывались жёстким жестяным шелестом. Потом ветер пропадал. Степь снова погружалась в унылое безмолвие.
Но однажды перед рассветом с востока подул ровный, сухой ветер. Он не ослабевал и, казалось, не крепчал, дул утром и днём, вечером и ночью с тоскливым, зловещим однообразием. Никакой прохлады не было в этом душном, горячем ветре, никакого облегчения он не приносил. На четвёртые сутки ветер усилился, стал нести с собой редкие песчинки и почти незаметную мелкую пыль.
Как раз в эти дни у отрожины балки ярко и молодо зацвел подсолнух. Он расцветал наперекор всему, словно его не касалось то, что происходило в степи: жаркое дыхание суховея, безвременное увядание трав, неутоленная, смертная жажда пересохшей земли.
Подсолнух был виден издалека. Одиноко высился он среди серых ковылей и полыни, вызывающе поворачивая к горячему солнцу свою цветущую корзинку.
Теперь Отец и его подпаски все дни проводили возле балки. Отару они пасли ночами, когда наступала короткая прохлада, а с восходом солнца подгоняли овец к отрожине и там, у воды, держали до подвечерья, пока разомлелые от жары и духоты овцы начинали двигаться.
Вода в балке иссякала. Отец с Бадмой прошли вдоль кривой отрожины, осмотрели её и решили вырыть возле тырла глубокую копань, чтобы овцы не остались без воды.
— Ступай в кошару, — сказал Отец Доньке, — нехай кто-либо съездит в контору и привезёт лопаты, топоры, штук десять брёвен.
Донька давно не виделся с Улей. С трудом скрывая радость, он вскочил, потянулся за сапогами:
— Может, бульдозер у директора попросить?
Отец нахмурился:
— Бульдозер нужнее на канале, который до центральной усадьбы роют. А мы на одной копани управимся без бульдозера.
Бадма счёл нужным прибавить:
— Дяде Фоке перекажи и другим чабанам, чтобы помогли рыть копань, овец небось будут поить.
Наутро Уля с Донькой привезли все, что просил Отец. Следом за ними пригнал свою отару дядя Фока. Ухмыляясь и подмаргивая Бадме, он повёл плечом в сторону подсолнуха:
— Цветёт, чудак, и не ведает, что конец ему подходит.
Отец взял с арбы лопату:
— Хватит язык чесать. Пошли.
Работать было трудно. Все чабаны, кроме Отца, поснимали рубахи, разулись и подвернули штаны.
Пока мужчины копали, Уля сварила обед, но люди, изнывая от жары, ели неохотно. Только Донька ел за четверых и похваливал жидкий пересоленный кондер.
После короткого отдыха Уля уехала, а чабаны продолжали рыть большую круглую копань. Солнце палило нещадно, пот слепил людям глаза, струйками стекал с голых спин.
— Работёнка, будь она трижды проклята, — отдуваясь и сердито сплёвывая, проговорил тщедушный дядя Фока, — а главное, все это напрасно, потому что вода в копани держаться не будет.
— Надо копать до глины, — сказал Отец.
— Может, до этой твоей глины сто метров.
— Все равно надо копать.
Копань рыли три дня, потом прокопали к ней ровчак и пустили воду.
— Водичка-то солёная, вроде Улькиного кондера, — не без злорадства заметил дядя Фока, — а постоит месяц — вовсе тузлук будет.
Донька зачерпнул котелком воды из копани, попробовал и поморщился.
— Ничего мудрёного нет. По такой жаре соль сквозь землю проступит. Поглядите вон, как западины побелели.
— Дай-ка я глотну маленько, — попросил Бадма.
Он взял котелок, медленно, с наслаждением напился и сказал задумчиво:
— Кто непривычный — солоноватая. К воде привыкнуть надо. В лесу-тайге озера были, вода в них сладкая и чистая, как слеза. А мы пили её и думали: нам бы нашей воды, степной, солёной. И жарко там не было, в лесу-тайге, и суховея не было. Мне же наша злая, сухая степь во сне снилась, как родная мать.
Степь сгорала прямо на глазах. Там, где вчера ещё была заметна неяркая, сизо-зелёная трава по низинам, сегодня все желтело, сохло. Раскалённая, твёрдая, как камень, земля лопалась. На ней появились глубокие трещины, по которым уходила, испарялась последняя жалкая влага.
Суховей стал дуть сильнее. Все выше и выше поднимал он тучи мелкой пыли, и небо становилось таким же безжизненно-серым, как степь.
— Надо отбивать ягнят, — решил Отец, — матки худеть стали.
— Не рано ли? — с сомнением спросил Бадма.
— Оно, конечно, можно бы ещё неделю подержать, да видишь, чего творится.
Незнакомый чабан с двумя девушками-подпасками пришёл за ягнятами рано утром. Загорелые девушки пересмеивались, весело шутили, и Донька не выдержал, деланно вздохнул и попросил седоголового деда-чабана:
— Ты бы, мил человек, хоть одну кралю нам для интереса оставил, ишь ведь какие они у тебя раскрасавицы!
Полная веснушчатая девушка подтолкнула локтем черномазенькую подружку:
— Видала, какой артист? Улечку свою враз позабыл.
Донька покраснел:
— Какую Улечку?
— А то, ты думаешь, мы не знаем? — засмеялась девушка. Черномазенькая тоже засмеялась и спросила:
— А где ж ваш подсолнух? Уля рассказывала, что подсолнух у вас растёт, такой, говорит, высокий, что его чуть ли не на всю степь видать.
— Подгоним отару к тырлу, покажу вам и подсолнух, — пообещал Донька.
На тырле девушки полюбовались подсолнухом и с помощью Бадмы и Доньки начали отбивку ягнят.
Опираясь на герлыгу, Отец издали наблюдал за отбивкой. Больше полувека пас он овец, и каждый год из его отары отбивали ягнят, выбраковывали и угоняли старых, потерявших зубы маток. Старые матки больше не возвращались в степь: из отары их гнали прямо на бойню. Подросших за зиму ягнят разбивали по разным отарам. И только через два-три года отдельные заматеревшие овцы иногда, бывало, вновь возвращались в Отцову отару. Отец узнавал их сразу, даже не разглядывая выжженные на овечьих ушах клейма.
Каждый год, когда из отары отбивали ягнят, Отец становился особенно неразговорчивым, угрюмым и злым. Он был уверен, что никто не будет смотреть за овцами так, как умел смотреть он, всех подозревал в нерадивости, и потому от него особенно доставалось чабанам, которые угоняли из его отары ягнят.
Так и теперь: узнав, что седоголовый дед переселился в степь совсем недавно, а до этого пас колхозных коров, Отец подозвал его и сказал презрительно: