Росли в степи травы. С каждым днём весна набирала силу, щедро грело солнце. И чем смелее и победнее шествовала по степи торжествующая весна, тем быстрее степь сбрасывала с себя ржаво-бурую ветошь бурьянов, одевалась нежной зеленью молодых трав. Гремел в травах многоголосый птичий хор. Множество скрытых травой животных, птиц, насекомых паровалось в неоглядных степных просторах, вило гнезда, рыло укромные норы, грело неприметные логова, чтобы после буйной поры весенней любви, как положено по закону жизни, вывести, оставить после себя потомство.
— Красота! — умилённо и радостно говорил повеселевший Бадма, оглядывая степь. — Нигде нет такой красоты, как у нас…
Отец, казалось, не замечал пробуждения степи. Он, как всегда, выбирал лучшие пастбища, водил на них отару, купал и стриг овец, спокойно исполнял привычные дела, но Бадма и Донька видели, что старый чабан весь углублён в себя и, конечно, думает все о том же: взойдёт или не взойдёт подсолнух.
— Неужто не взойдёт? — спрашивал шёпотом Донька. — Как ты думаешь, дядя Бадма?
Бадма неопределённо причмокивал обветренными губами:
— Разве кто знает? Если и взойдёт, то жить будет недолго…
Между тем семя подсолнуха недвижимо лежало в своей мягкой, тёмной и влажной колыбели. Только в тот никому не ведомый час, когда солнце прогрело землю, семечко как будто ожило, стало набухать, распирая тесную оболочку — лузгу. Прижатые, стиснутые жёсткой лузгой, пока ещё слабые, в семечке обозначились тонкий корешок и зачаток стеблевого ростка. Устремлённые в разные стороны — в земную глубь и в высоту, — они росли, сильнее и сильнее давили на стенки лузги, и лузга беззвучно лопнула, распалась, освободив живое семя. Питаемый корешком белесый стебель, пробивая толщу земли, потянулся вверх, потом пронзил последний слой подсохшей почвы и, наконец, проклюнулся, вышел из подземного мрака и замер, окружённый прохладой бесконечного, наполненного свежим воздухом мира.
Была тихая, безлунная ночь. Мерцали звезды. Лёгкий шелест проносился и замирал в травах. Земляной заяц — тарбаганчик — промчался, чуть не сломав хрупкий стебель подсолнуха. В рассветном безмолвии на хилый, белесоватый стебель пала и легла между его первыми крохотными листками холодная капля росы…
На заре, когда овечья отара приблизилась к отрожине, Донька первый подбежал к лунке, глянул и закричал, размахивая герлыгой:
— Взошёл-о-ол! Взоше-о-ол!
Отец услыхал крик Доньки, но ничего не ответил ему и не ускорил шагов. Шёл он, как обычно, медленно, даже, может, медленнее, чем всегда. Только глаза Отца выдавали его: потеплевшие, ясные, они сияли влагой, и он нарочито медлил, чтобы подпаски не видели его таким.
— Иди, — сказал Бадма, — взошёл твой подсолнух.
Донька прокричал, суетливо тыча себя кулаком в грудь:
— Я первый увидел! Подбег, гляжу, а он белеет, высунулся из земли!
Отец опустился на корточки, прикоснулся пальцем к слабому ростку.
— Ну что ж, — сказал Отец, — значит, живой.
Осторожными щипками он выполол вокруг ростка свежую поросль ковыля, взрыл ножом и разгладил ладонью землю вокруг; снял с пояса обшитую сукном флягу.
— Попей воды, — сказал Отец, — без воды тебе нельзя…
Поглядывая на Отца, Бадма разжёг костёр.
— Чего будем варить? — спросил он. — У меня есть сухой сыр-адам, муки немножко есть. Давайте подоим овец, будан сварим.
— Ну его, ваш будан, — с досадой сказал Донька. — Уля обещала борща привезти.
Повариха Уля, сероглазая девушка с густой, хорошей косой, каждый день развозила чабанам горячий обед. Была она весела, приветлива, и её всюду встречали, как дочку. Только Отец с Бадмой издавна привыкли варить сами, отказывались от Улиных услуг, предпочитая взятые в зимовнике продукты, из которых они готовили на отдельном тырле привычные обеды: будан, шулюн, баранину с диким луком — джамагулом.
Донька же с некоторых пор не разделял привычек старых чабанов. Каждый день он настойчиво твердил о своей любви к борщу, хотя, когда приезжала Уля и разливала густой, наваристый борщ, он почти не притрагивался к нему.
В этот день, как только показались запряжённые в лёгкую арбу рыжие кони, Донька побежал навстречу Уле, смущённо поздоровался и, шагая рядом с арбой, сообщил:
— А у нас новость.
Уля сидела, свесив с арбы позагорелые босые ноги, придерживая рукой укутанный сеном алюминиевый термос.
— Какая новость? — спросила она, оправляя платок.
— Подсолнух, который Отец посадил, сегодня взошёл, — сказал Донька, — я его первый на зорьке увидел. Подбег, а он выклюнулся вот такусенький.
— Ну, а ты тут при чем? — спросила Уля.
— Как так — при чем? — в голосе Доньки прозвенела обида. — Да нехай его теперь кто только тронет, так я…
Девушка с нескрываемым пренебрежением глянула на Доньку:
— Это ты можешь, Чего доброго, а это можешь. Мы уж слыхали про твоё геройство, знаем.
То, что Донька так неравнодушен к её борщам, Уля заметила ещё в начале весны, но это не радовало её, так как из уст самого же Доньки она узнала о том, что он подрался из-за какой-то девушки и отсидел за это год в тюрьме. На каждое слово влюблённого парня Уля отвечала колкостью, насмешкой или молчанием.
Однако сейчас, когда Донька подвёл её к лунке и показал зеленеющий росток подсолнуха, Уля всплеснула руками и схватила Доньку за локоть:
— Правда, взошёл! Махонький мой! Снизу ещё беленький, а листочки уже зеленеть стали! Чем же вы его питать будете? Он же ослабнет на солонцах.
Донька стиснул Улину руку, зашептал горячо:
— Не ослабнет, мы за ним, как за дитём, глядеть будем.
Тут только, заметив, что Донька сжимает ей руку, Уля нахмурилась:
— Ступай, ешь свой борщ.
И, затягивая упавший платок, передразнила Доньку:
— Как за дитём! Тоже мне мамка нашлась…
Весть о том, что Отцов подсолнух взошёл, быстро разнеслась по степи. Чабаны снова зачастили с отарами к отрожине балки, чтобы полюбоваться невиданной диковиной, снова плотно утоптали траву вокруг лунки. Теперь уже многие чабаны стали верить, что подсолнух вырастет.
— Не бывать этому никогда, — твёрдо сказал недовольный всем на свете дядя Фока. — Не было такого в степи и не будет.
— Так подсолнух же взошёл, — робко возразил кто-то.
Дядя Фока сердито взъерошил пальцем чёрную бородёнку:
— Мало ли что взошёл! А вот прогоркнет, засолонеет под землею вода, задует суховей — поглядите тогда, что из него станет. Попомните моё слово: как кончится весна, так ему и конец.
Короткая весна пустынной степи только входила в свой зенит. Будто волны безбрежного серо-зелёного моря, колыхались под ветром высокие травы. Матово засеребрились ковыли, а между ними своей яркой, светлой зеленью ласкали взор кустистые заросли солодков. Жёлтые, красные, пунцовые по всей степи зацвели тюльпаны. Среди горько-пахучей полыни подняли лимонные и лиловые головки остролистые кочетки.
На круглых солонцовых западинах буйно вырастали пышная кохия, усыпанный белыми и фиолетовыми цветами железняк, духовитая «богородицына» травка — чебрец. Словно ужи, сплетались мясистыми, жирными стеблями красновато-серые солянки — неприхотливая кайма солонцов.
По неприметным степным низинам, в гущине белой и чёрной полыни, отсиделись в гнёздах, вывели птенцов дрофы и стрепеты, подорлики и ястребы. Хлопотливые скворцы тучами носились над овечьими отарами, безбоязненно усаживались овцам на спины, копались в густой их шерсти, задорно пересвистывались.
Краса и гордость степи — ржавчато-жёлтые, с белым подбрюшьем, сайгаки отъелись на травах, разжирели, бродили вокруг небольшими стадами. Иногда старый рогаль-вожак подходил совсем близко к овцам, поднимал горбоносую голову и подолгу стоял, кося выпуклым глазом и шевеля ноздрями.
Овцы тоже окрепли, нагуляли жирок. Искупанные в тёплой воде степных балок, чистые, коротко и гладко остриженные, они паслись в степи, и орлам с высоты, должно быть, казалось, что это не овцы, а мелкие облака плывут куда-то по неоглядному зелёному простору.