— Матерь божья, царица небесная! — подняла больная глаза к темному лику, крестясь исхудалой рукой. — Ты услышала мою молитву! Ганно, голубко... акафист бы завтра отслужить!
— Хорошо, титочко, — ответила Ганна, останавливаясь в дверях.
— Ну, а ты присядь, мой голуб, — обратилась больная к Богуну, указывая на ослончик возле себя, — присядь... Ты издорожился, верно... Да расскажи нам, что там с нашими козаками? Вести худые отовсюду спешат... Ты, верно, знаешь?.. Скажи?
— И вести худые спешили недаром! — мрачно понурившись, ответил Богун. — Погибло все, сдались козаки... Потоцкий и Ярема разгромили табор.
Тихий женский плач наполнил комнату. Никто не утешал никого. Старуха плакала, покачивая головой, и маленькая Катря рыдала, прижавшись к матери; даже близнятки со страхом прильнули к Ганне, вытирая кулаком глазки. Никто не говорил ни слова; казалось, покойник лежал на столе. Наконец больная отерла глаза и обратилась к Ганне:
— Что ж, Ганнуся, на все божья воля... Будем его милости просить... А ты приготовь людям добрым вечерю... Идите, детки, идите, милые, — проговорила она ласково, кладя детям на голову руки, — вечеряйте на здоровье, покуда еще есть хоть кров над вашею головой.
Подали на стол высокие свечи в медных шандалах, появилась незатейливая, но обильная вечеря и пузатые фляжки меду и вина. Богуна усадили в передний угол; дети и старуха нянька уместились по сторонам. Дверь скрипнула, и в комнату вошли еще три обитателя: старый дед-пасечник, а за ним козак среднего роста, необычайно широкий в плечах. Одет он был очень просто; лицо его было угрюмо и некрасиво; узкие глаза смотрели исподлобья; брови поднимались косо к вискам; сквозь рассеченную пополам верхнюю губу выставлялись большие лопастые зубы. За козаком вошел и молодой, лет тринадцати хлопчик, старший сын Богдана, Тимко, ученик знакомого уже нам «профессора». Лицо мальчика было не из красивых, совершенно рябое от оспин и веснушек, с светло-карими, смотревшими остро глазами.
— Ганджа!{52}— изумился Богун при виде вошедшего козака. — Каким родом из Сечи?
— Дал слово Богдану... доглядать семью, хутор, — ответил тот хриплым голосом и затем прибавил, бросая на него исподлобья угрюмый взгляд: — Все знаю... Не говори ничего...
Богун вздохнул тяжело и отвернулся; его взгляд упал на молодого хлопца, что неуклюже стоял возле стола, словно не в своей одеже.
— Тимош? Ей-богу, не узнал, — обнял Богун покрасневшего хлопца.
Ужин начался в мрачном молчании. Ганджа ел много и скоро, пил и того больше; из остальных почти никто не прикасался ни к пище, ни к питью.
— Нужно в частоколе переменить две пали, — не подымая головы, обратился к Ганне Ганджа, — осматривал, подгнили две совсем.
— Ну что ж, там есть дерево.
— Не годится... нужно дуб... срубить в гае.
— Тут жалко, а в кругляке?
— Далеко... нужно зараз.
— Там, от рова, есть как раз такой, — угрюмо заметил Тимко.
— Жалко, Тимосю.
— Не срубим — еще жальче будет, — коротко возразил Ганджа, выпивая свой кубок.
— О господи, господи, господи! — прошептала старуха, покачивая головой.
Снова наступило молчание, прерываемое только тихими стонами больной.
— Да еще мне с коморы... пищалей, — снова обратился Ганджа, — нужно раздать...
— И мне, Ганно, и мне, — оживился дед, — даром, что я старый, а еще постоять сумею... Ого-го! Будут они знать, мучители проклятые! — дед задрожал и смахнул с глаза поспешно слезу. — Я им, псам, ульями рассажу головы!
Все молчали.
Андрийко уронил ложку; все переглянулись, и опять — то же суровое молчание.
— Ганджа, — обратился к нему Богун, — я остаюсь на ночь в хуторе.
— Добре, — взглянул на него многозначительно Ганджа, — но при людях не ходи... Разосланы батавы... хватают.
— Проклятие! — прошипел Богун, ударяя кулаком по столу.
Настало молчание да так и не прорвалось до конца вечери.
— Дай мне, Ганно, ключ от погреба, — заявил Ганджа, уже подымаясь от стола, — выкатить пороху бочонок, свинца...
— Я с дядьком пойду, — сказал не то с просьбой, не то заявил лишь Тимош.
Ганна молча согласилась, молча сняла ключ и молча передала через Тимоша Гандже; тот нахлобучил на брови шапку и вышел в сопровождении деда и хлопца.
Помолилась старуха на образ и, взявши за руки детей, хотела их увести, но маленький Андрийко заартачился.
— Я не пойду спать... я не пойду до лижка... я к козакам хочу.
— Что ты, блазень? Спать пора... И то засиделся, — проворчала коротко старуха.
— Не хочу! — упорствовал капризно Андрийко. — Тимка пустили, и я пойду оборонять. Галю, Галюсю, — подбежал он к Ганне, — пусти меня к дядьке Ивану ляхов бить!
— А их же как оставишь одних? — вмешался Богун, погладив хлопчика по голове.
— Да, нас некому защищать здесь, — улыбнулась и Галя.
— Так я, — подумал несколько хлопчик, — останусь здесь, возле тебя, а все-таки, — упорно он топнул ногою, — все-таки, бабусю, спать не пойду... Я буду целую ночь стеречь Галю... Вот только захвачу лук и стрелы.
— Ишь, что выдумал, — начала было няня, но Галя подмигнула ей бровью.
— Оставьте его, — сказала она, — он козак, — и когда хлопчик побежал за оружием, добавила: — Он уснет сейчас... Я его принесу.
Няня, покачав головой, вышла. Две черноволосых девушки убрали со стола вечерю, оставив Богуну лишь фляжку да кубок.
Ганна подвинула к огню высокий дзыглык, а вернувшийся с луком и стрелами Андрийко уселся на скамеечке у ее ног. Лицо ее было печально и бледно, но ни тени страха не отражалось на нем; Богун склонил голову на руку и, казалось, думал о чем-то горько и тяжело; огонь от каминка освещал их. Так тянулись мучительные безмолвные минуты.
— Что ж, — произнес наконец Богун, подымая голову, — снова беги отсюда... Являйся лишь по ночам, как пугач, сторонись света божьего и добрых людей!
— Куда ж ты, козаче, поедешь? — подняла на него Ганна свои глубокие серые очи.
— На Запорожье, панно: одна у меня родина, одна матерь, один приют! — с горечью воскликнул козак.
Ганна молчала, рука ее задумчиво скользила по волосам уже дремавшего ребенка.
А Богун продолжал с возрастающей горечью:
— И нет у меня, панно, на целой Украине теплого своего кутка... Вот я гляжу на тебя и вспоминаю: была ведь когда-то и у меня мать, гладила и она когда-то так головку малого сына... Только не помню я ни батька, ни матери... Убили ляхи... Все отняли, псы проклятые, — и радость, и волю, и права!
Красивая голова козака опустилась на грудь.
— Где же ты вырос, козаче, и как?— тихо спросила Ганна.
— Не знаю, кто привез меня на Запорожье, панно, только вскормили меня братчики-сечовики... Не пела надо мной мать нежных, жалобных песен — звон оружия да сурмление запорожских труб привык я слушать с детской поры! Не чесала мне ненька, не мыла головки — чесали мне ее терны густые да дожди дробные. Не сказывала родная мне тихих рассказов — ревел передо мною Славута-Днипро! Не ласку женскую слышал я с детства, а строгий козацкий наказ!
— Зато они научили тебя, козаче, той беспредельной отваге, — с чувством произнесла Ганна, — которая вознесла тебя между всех козаков.
— Так, панно, так! — вскрикнул Богун, подымаясь с лавы, и глаза его загорелись молодой удалью, и неотразимо прекрасным стало отважное лицо. — Они научили меня не дорожить жизнью и славу козацкую добывать. С тех пор нет страха в этой душе. Люблю я лететь в чайке под свистом бури, чтоб ветер рвал парус на клочья и мачтой ралил по седой вершине волны. Люблю я мчаться степью вперегонки с буйным ветром... Люблю лететь в толпу врагов впереди войска, гарцевать на кровавом пиру, смерти заглядывать в очи и дразнить безумной отвагою смерть... — Богун остановился и перевел дыхание; грудь его высоко подымалась.