Богдан молча кивнул головою, а Кривонос остановил дикий блуждающий взор на Чарноте.
— Только что вот... — возражал сам себе Чарнота с паузами, — иногда налетами грабят, так и мы не дарим, а тешим также свою удаль. Да я скажу еще так, что и добре, что грабят, ей-богу, добре! От их набегов нам даже польза... Раз, — они не дают нам спать, а будят... да, будят силу козачью, закаляют лыцарскую удаль, а два, — что шарпают и даже чаще наших лютых врагов, заставляют их искать у нас помощи, а стало быть, и нам прибавляют больше весу!
— Провались я на этом месте, — захрипел наконец Кривонос, — коли Чарнота не правду сказал! А что станется, пане-брате, если мы татар совсем повоюем? Ведь тогда они Польше не будут страшны, а без них мы не нужны. Тогда ляхи, мироеды-мучители, на нас и опрокинутся всею своею силой и задавят... вот оно что! Вот оно куда карлючка закандзюбылась! Задирать-то татар, чтобы они били ляхов, — добре, любо! А татар нам бить, так все равно, что свою голову под обух подставлять.
Задумался Богдан над этими речами. Такие мысли смущали иногда и его голову: «А что, взаправду, если это только интрига, если хотят соблазнить нас шаткими обещаниями, поднять всех на борьбу с бусурманом, и, опрокинувши его за Черное море, раздавить безбоязненно все козачество? Какую тогда роль сыграю я для своей Украйны? Положим, что этому королю нельзя не верить: он не лукав и чист сердцем, но он и не долговечен. Не воспользуется ли тот, кто его сменит, нашею кровью для нашей же погибели?»
— Правду сказали вы, — отозвался наконец громко Богдан, — и ты, Михайло, и ты, Максиме, сущую правду: все может статься, и верить ляхам нельзя, да опериться нам без этой войны невозможно; в том-то и сила, что нам нужно воспользоваться их думкой, чтобы збройно сесть на коня, а когда засурмят-затрубят наши трубы, да взовьется наше родное кармазинное знамя, да заалеют бесконечными рядами алые верхи шапок и жупаны, — тогда-то, братцы, и подумаем крепкую думу: на татар ли с ляхами ударить или с татарами на ляхов?
— Вот так дело! — расправил брови Кривонос.
— Любо! Оживем!.. Теперь уже и я выпью по самое... некуда! — потянулся Чарнота к бочонку.
— Так и помогите же мне, друзья, — убеждал Богдан, — докончить с ляхами игру... давно уж я ее веду... даже очертела.
— Поможем, поможем, — подхватил Чарнота.
— Мне только усыпить нужно панов, пока сядем на коней да саблями брякнем. Так вот от имени всего козачества бью я челом, чтобы вы на малое время бросили ваши камышевские жарты.
— А! — застонал даже Кривонос и так сжал кулаки, что кости хрустнули. — Все-таки за старое! Да ведь это сверх человеческой силы! Да знаешь ли ты, что творят здесь эти идолы-аспиды?
— Все знаю, брате, — вздохнул глубоко Богдан, — и знаю, что нужно этих вылюдков карать; но для этой самой кары, для избавления народа от египетской неволи нужно пока воздержаться от кровавой мести.
— Да как же воздержаться? — вскрикнул Кривонос, потрясая руками. — Ну, пусть меня считают за простого камышника-разбойника... Сам я за себя и отвечу... Поймают — сдерут шкуру, на кол посадят, и баста... Эка невидаль!
— Эх, Максиме, Максиме! — покачал укоризненно головою Богдан. — Да кто же Кривоноса, лыцаря, равного Яреме, посчитает за простого камышника? Ты своими жестокими карами ожесточишь лишь врага. Клянусь тебе богом и нашим краем бессчастным, что ляхи взбудоражатся, заподозрят короля и размечут, как щепки, все наши хитрые планы.
— Слушай, мой друже, — почти упал возле Богдана Максим, — если б ты заглянул вот сюда, — распахнул он совсем свою грудь, — и увидел, какая там рана, окипевшая и гноем, и черною кровью, то ты бы отскочил в ужасе... Я сам туда боюсь заглянуть и прячу ее от людей... Ой, и жжет же она меня вечным огнем, неугасимым, пекельным!.. Ты говоришь, что я не могу от жестокостей отказаться... все меня зверем считают, но был же я когда-то не зверь! И это побитое сердце умело любить и знало ласку... Эх! — выпил он залпом ковш оковитой и прилег головой на поднятые на локтях руки. В горле у него что-то кипело и клокотало, плечи судорожно вздрагивали от страшной внутренней боли.
Богдан вздрогнул от этого страдания, которое повалило могучую силу к земле, и занемел.
— Что там вспоминать старое, Максиме! — положил ему руку на плечо Чарнота. — Когда б всякий из нас распахнул свое сердце — страшно было б и глянуть кругом! Много запало туда лядской ласки! Э, да что там! — вскрикнул он резко, выпивая залпом ковш водки. — Не всем же выпадает счастье! Кому любовь, кому тихая радость; а кому горе да зрада, — все равно неси, только смотри, чтоб плечи не согнулись! И не согнутся! Не согнутся! — вскрикнул он, сверкнувши своими синими глазами. — В землю уйдут, а не поклонятся никому и не попросят никого тяжесть их разделить! — Чарнота охватил голову руками и устремил свой взор в мигающее пламя каганца... Казалось, перед ним всплывало что-то далекое, прекрасное, незабвенное... По лицу его разлилась глубокая печаль... — Эх, все вздор, все вздор на свете! — вскрикнул он с невыразимой горечью, словно хотел этим восклицанием оторвать свою мысль от мучительных воспоминаний. — Одна только горилка и может приголубить козака! — И с этими словами Чарнота налил себе полный ковш водки и, выпивши его залпом, повалился ничком на землю. Богдану почудились какие-то подавленные стоны. Но вот в землянке наступила полная тишина.
Упало тяжелое молчание. Каганец то вспыхивал, то примеркал, мигая по мрачной берлоге уродливыми тенями; черная ночь заглядывала в ее дверь, а издалека доносился надорванный умирающий стон. Богдан тяжело дышал и чувствовал, что его гнетет и давит тяжелая туга, словно жернов; будущее представлялось ему и загадочным, и мало отрадным; за туманами и мглою предвиделись страшные грозы; надежда усмирить хоть на время этих мощных, но искалеченных горем людей ускользала из рук...
— Ох, тяжело! — простонал наконец Кривонос и, проведши руками по лбу, заломил их на затылке. — Слушай, Богдане, друже, никому еще не говорил, не поверял я того, что тебе поверю... а ты выслушай и пойми, как я зверем стал, выслушай, хватит ли после всего человеческих сил, чтобы сдержать бушующую в душе лютость... Выслушай и рассуди меня, брате!
— Кого судить? Себя разве, а не другого! — махнул рукою Богдан.
— Нет, рассуди, — опрокинул ковш горилки Кривонос и отер рукавом сорочки свои окровавленные усы. — Эх, не берет! Не зальешь ничем: ни кипятком, ни горячей смолой... Да, был и я человеком когда-то, не пугалом с перерубленным надвое носом, годным лишь на баштаны, не чертом, не порождением пекла, которого все живое страшится, а был козаком удалым, хорошей уроды, знавшим и светлые радости, и тихое семейное счастье! И незлоблив был сердцем. Улыбался не сатанинской оскалиной, а хорошей улыбкой, слезу чужую отзывчивым сердцем встречал, а вот теперь стал я зверь зверем: смеюсь на чужие муки, упиваюсь стоном врага, тешусь криком смертельным... Да, зверь! А кто меня им сделал, кто? Вот эти ляхи, да ксендзы, да жиды, да этот кровопийца, изверг человеческого рода, этот отступник от веры отцов, этот иуда Ярема! Дай мне только его одного, его, найстрашнейшего мучителя народа, — натешу я свою переполненную ядом печенку, напою свою месть и стану ягненком, овцой!
Он встал и, изгибаясь конвульсивно от боли, прошелся несколько раз по берлоге, потом сел на кожух и начал дико стонать, устремив в черную ночь пылавшие гневом глаза.
— Не помню я ни отца, ни матери, — начал он снова, — убиты, конечно, были или заведены в плен, вернее, что убиты, а меня взял в годованцы дядько Ткач, что оселся было в Жовнах, вот недалеко отсюда, у речки Сулы. Дядьком-то родным он мне не был, а я только величал его дядьком, а то и батьком. Хороший был человек, добрая душа, пером над ним земля! Жалел меня, как сына родного, не то что, и на разум наставлял, добру учил, не пожалел даже денег дьяку за науку, и радовался от души, когда я "Апостола" пискливо выкрикивал в церкви, бублики, пряники дарил, ох!.. А, у него, у Ткача, еще дочечка своя была Орыся, меньше меня. Славненькая такая, вот как ангелок о шести крылах: личико белое, нежное, волосики кучерявые, словно светлый лен, шелком-серебром отдают, бровенята черные, шнурочком, а глазки — как терен... Эх, что там и толковать! — отвернулся он от Богдана и долго молчал, потом вздохнул глубоко и заговорил изменившимся голосом: — Ну, и шло мое детство ясным, солнечным днем. Подружились мы с Орысей, а потом побратались, полюбились, а как уже до возраста дошли, так и покохались. Батько Ткач, царство ему небесное, радовался на нас и благословил, только требовал, чтобы сначала послужил я родной земле, добыл себе лыцарской славы, а потом бы уже и рассчитывал на семейную радость. Святое было слово батька, и я ему покорился. Уж как я любил мою зорьку, господи!