Но третья исключительная фигура, А.Суворин, была действительно близка к розановскому идеалу. О молодом Суворине Розанов отзывался непочтительно: мало ли либеральных пересмешников? Однако «либеральный пересмешник» превратился в «средневекового рыцаря», который, завязав в узелок свою «известность» и «любимость» (явно преувеличенные Розановым), вышел вон с новым чувством: «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так, заключает Розанов.
Кредо, приписываемое Розановым Суворину, — единственно достойное (по Розанову) кредо русского литератора. Не будем сейчас обращаться к тому, как способствовал Суворин славе России. Меня интересует в данном случае иная проблема.
По сути дела, для Розанова существуют две литературы. Литература самовыражения, споспешествующая славе имени, и литература, если так можно выразиться, национальных интересов.
Что такое литература самовыражения? Она отражает личную истину писателя, его собственное видение мира. Розанов ставит вопрос буквально следующим образом: кто таков писатель, чтобы его личная истина стала достоянием общества? Можно ли писателю доверить такое ответственное дело, как влияние на умонастроения тысяч читателей? Пушкин — счастливое исключение: его самовыражение было метафизически полноценным, к тому же социально не вредным, а даже скорее полезным. Но другие? Не вносят ли они преимущественно сумятицу в читательские головы, не получается ли так, что их литературное дарование заставляет читателя принять ту точку зрения, с которой ему и не хочется соглашаться? В литературе самовыражения, выходит, есть элемент насилия и гипноза. Не лучше ли в таком случае иметь дело с писателями, которые стремятся выразить не личную истину, а своевременные общественные интересы?
Здесь я намеренно огрубляю розановскую мысль, стараюсь обнажить ее и признаю, что при таком обнажении Розанов перестает быть Розановым. И вот обнаруживается важная особенность розановской мысли; она в самом деле — «опавшие листья», то есть живет как орнамент, узор, как намек на многообразие истины. Ведь парадокс всей русской литературы заключается в том, что общественно своевременным было всегда неугодное власти несвоевременное слово. Оно вырывалось, не спросясь, и не оно приноравливалось к обществу, а общество — к нему, причем процесс «переваривания» такого слова затягивался порою на десятилетия. Но сколько бы времени ни прошло, несвоевременное (для власти) слово выживает и остается, тогда как своевременное оказывается мертворожденным. Наконец, настаивая на литературе национальных интересов, Розанов забывал о своем собственном писательском кредо, о своем предельном субъективизме, о том, что он призывал читателя плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе, и что эта, как теперь называется, экзистенциальная тема была у Розанова превалирующей.
Обратимся теперь к «исключительному и фантастическому кабинету» Гоголя. Разве Гоголь с юных лет не горел страстью быть полезным России на каком угодно месте, в каком угодно звании? Почему же Розанов не замечает этого, почему Гоголь вызывает у него особенную неприязнь?
Розанов не считается с намерениями Гоголя. Он судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается «главная тайна Гоголя»:[35]
«Он показал всю Россию бездоблестной — небытием. Показал с такой невероятной силой и яростью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного «Мертвым душам», конечно, нет в живой жизни и в полноте живой жизни… Один вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: «Ничего нет!..», «Пусто!»… «Пуст Божий мир!..».[36]
Таким образом. Гоголь создал непроизвольную карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь — манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов,
«я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic!». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
«— фу, дьявол! — сгинь!..»
…Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает «последний чекан слову…».[37]
Если, по Мережковскому, Гоголь всю жизнь боролся с чертом, то в розановской интерпретации творчество Гоголя обретает черты сатанического формализма, где самоценное слово, освобождаясь от человеческого смысла, становится черной магией. И Розанов настолько проникается своей интерпретацией, что зовет на помощь крестную силу:
«С нами крестная сила! чем оборониться от тебя?»
«Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека, — заключает Розанов, — …подобия человеческого… не приходило на нашу землю».[38]
Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение «архимедовского рычага»:
«Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило «дело» не то, чем он был в «субъекте», но творило дело то, чем он казался в «объекте»… Жизнь и историю сотворило и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и «Ревизора», и «Мертвые души» все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — «с подлинным верно».
Настаивание на этом — детское, нелепое, не умное — принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь «бурелом» в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома… И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России…».[39]
Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье «Отчего не удался памятник Гоголю» (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в «Пире», настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски («Скучно на этом свете, господа!»), которое дало особенное направление его художественному зрению, и из-под «веселого рассказца» («Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») глянули меланхолические глаза, «тускло и странно уставленные на мир»:
«И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь…».[40]