— Чудак ты! чему тут удивляться? — заметил Летищев, посмотрев на него благосклонно. — Ведь я, слава богу, Петербург-то знаю, пожил-таки в нем, познакомился с ним, вот спроси-ка у него (он указал на меня). Я тысяч до ста серебром бросил в его ненасытную пасть: так уж после этого церемониться с ним не могу, прошу извинить… Однако не пора ли нам, господин секретарь? который час?
Он вынул толстые золотые часы на толстой цепочке и произнес:
— Эге-ге! уж около трех… Вот, братец, часы-то рекомендую: этих часов само солнце спрашивается. Посмотри, внутренность-то какая.
Летищев попробовал открыть внутреннюю дощечку.
— Нет, не открываются, черт их возьми! — пробормотал он, — боюсь, еще ноготь сломишь. — И он положил их в карман, прибавив: — за эти часы мне пятьсот рублей серебром давал в Москве Митька Перелезин. Ты знаешь его?.. Ну, секретарь, отправимся путешествовать по магазинам… Сколько комиссий надавали! А пуще всего меня беспокоит это модное тряпье: блонды да гипюры, да шляпки, да эти разные фалбалы. Еще, пожалуй, не угодишь. Впрочем, нет, моя жена не такова… Мы с ней живем душа в душу… вот спроси у него… Это ангел доброты, et c'est une femme distinguee, mais tout a fait distinguee, mon cher. Я уверен, что ты был бы от нее в восторге и полюбил бы ее… Поручила мне, братец, целую библиотеку закупить… Куда это мы все уложим только в Москве, я не знаю: ведь в дормез нам не поместить всего?.. как ты думаешь, юноша?
— Да-с, трудновато будет-с, — отвечал секретарь.
— То-то, братец! Надо будет об этом серьезно подумать.
— Не беспокойтесь, — возразил секретарь, — уж как-нибудь устроим.
— То-то, смотри же…
Летищев отвел меня несколько в сторону и произнес вполголоса, кивая головой на секретаря:
— Un bon enfant, excellent… Я взял его, братец, к себе мальчишкой, нищим. Он и вырос у меня в доме и привязан ко мне и к жене, как собачонка. И ведь какой аккуратный, деловой малый! он у меня заправляет всей моей канцелярией… Ну, до свиданья, мой милый! Я к тебе первому непременно приеду, когда окончу все мои важные визиты; надеюсь и ты заедешь ко мне. Я остановился у Кулона, занимаю два нумера: 22-й и 23-й; ведь одного мне мало по моему сложению. В Москве так я всегда останавливаюсь в «Дрездене» и всегда занимаю 1-й нумер. Там уж так и берегут его для меня: огромная комната, настоящая танцевальная зала; да я, признаться, терпеть не могу маленьких комнат: в них как-то тяжело дышать… Но я заболтался с тобой… Прощай, прощай, до свиданья… Расплатился, юноша?
— Да-с…
— Ну так марш… Au revoir, mon cher, au revoir.
И Летищев вышел из кафе-ресторана с тем же эффектом и шумом, с каким вошел, весь сияя самодовольствием и произведя сильное впечатление на всех присутствовавших.
После того, во время пребывания его в Петербурге, я встречался с ним довольно часто у наших общих знакомых. Он рассказывал нам о различных политических и административных проектах, которые будто бы переданы ему были самими министрами, по секрету; о том, как он разным значительным особам режет, не церемонясь, правду в глаза и как эти особы взяли с него честное слово, чтобы он прямо писал к ним обо всем и не стесняясь ничем; как петербургские князья и графы, его старые приятели и товарищи, обрадовались его приезду; как один из них, еще бывший при нем в полку юнкером, объявил ему, что назначен полковым командиром того же самого полка, и как он отвечал ему на это: "Полно, Миша, полно!! Врешь, братец, ни за что не поверю. Что ты мне этакую фанаберию несешь? За кого ты, голубчик, меня принимаешь?" И как потом, удостоверясь в этом, он обнял его, поцеловал и сказал: "Ну, Мишук, от души поздравляю тебя; но признаюсь откровенно, что после этого нет в мире чудес, которым бы я не поверил!" Мне особенно памятна длинная речь, произнесенная однажды Летищевым, когда при нем зашли толки о трудности управления имениями и о характере русского крестьянина. Он вдруг прервал разговор двух господ, очень серьезно рассуждавших об этих предметах.
— Это все не то, господа! — сказал он, — вы, говоря откровенно, увлекаетесь различными фантазиями и фантасмагориями. Я желал бы, чтобы кто-нибудь из вас заглянул в мои имения. Я смело могу сказать, что каждый из моих крестьян благословляет свою судьбу. Правда, у них все есть, что им нужно: по три, по четыре лошади на тягло, по две коровы, — ну, и прочего скота в той же пропорции; избы у них выстроены из хорошего леса, прочно, большею частью в имении жены моей (у меня, правда, этого нет), на каменных фундаментах; оброк с них берется умеренный… Чего же им?.. Да если бы я, например, не родился тем, что я есть, я желал бы быть моим старостой Васильем Антипычем, ей-богу: у него, говорят, тысяч пятнадцать серебром капитала. Для мужика это, надеюсь, деньги! Он ходит в синем сукне, отпустил себе такой же живот, как у меня, такой видный из себя, седая огромная борода… Эта вся мелюзга однодворцы, мелкопоместные кланяются ему чуть не в пояс… Дети его все переженились, и все молодец к молодцу, народили детей в свою очередь. Внучаты пищат и копошатся около дедушки, а он только ухмыляется да поглаживает себе бороду… Патриарх, настоящий патриарх!.. Я часто захожу к нему в гости. Изба у него чистая, прекрасная. Он всегда угощает меня солеными груздями или сотовым медом… чем-нибудь в этом роде… У него все это подается отлично, и всегда еще красную ярославскую салфетку расстелет на стол… Я однажды этак сижу у него и говорю ему:
— Славно ты поживаешь, Василий Антипыч: всего у тебя вдоволь, всем бог тебя благословил; а денег-то у тебя, я чай, и куры не клюют.
— И, батюшка Николай Андреич! — говорит (плут страшный — прикинулся этаким смиренным и кланяется мне в пояс). — Что изволите, — говорит, — шутить: уж какие у нас деньги, откуда взять мужику денег!
— Ну полно, полно! — говорю, — знаем мы тебя. Что скрываться-то. Я ведь у тебя денег твоих не отниму…
— Да что, — говорит, — батюшка, я вам правду скажу, как перед богом: вы отцы наши, от вас скрываться не приходится. По милости вашей скопил маленько.
— Ну, — я говорю, — отчего же ты, братец, у меня не откупишься со всей семьей, али боишься, что я с тебя сдеру много?
Старик мой так и расходился.
— Да помилуйте, — говорит, — батюшка! зачем мне откупаться от вас? да сохрани меня господи и помилуй от этого! Я, — говорит, — честью служил вашему дедушке, вашему родителю, вам теперича служу: да мы у вас, как у Христа за пазухой… Что это вы говорить изволите! На что мне, — говорит, — воля-то, на что? Мы, — говорит, — искони-де к вашему роду приписаны: так, — говорит, — за вами и останемся на веки вечные… Я и детям-то своим заказал, да и внучатам-то закажу служить вашим детям и внучатам.
— Да детей-то у меня, старина, нет — вот мое горе…
— Помолитесь-ка, — говорит, — поусердней, батюшка, так господь пошлет… И мы, грешные, ваши рабы, об этом помолимся. А у самого слезы на глазах, и меня тронул до слез. Летищев произнес последние слова дрожащим голосом и прибавил через минуту:
— Вот он, господа, неиспорченный-то русский человек, как есть и каким должен быть!
Некоторые смотрели на Летищева с негодованием, другие как на шута; находились и такие, которые принимали его серьезно. Он не замечал этих различных впечатлений, производимых им, и обращался ко всем одинаково радушно и сияя самодовольствием.
Однажды, когда мы сидели с ним вдвоем, он стал передавать мне о своей жене, о их взаимных отношениях и любви друг к другу, по поводу полученного от нее письма.
Он был действительно взволнован и растроган, и слезы так и капали у него из глаз.
— Нет, душенька, — говорил он, — здесь у вас хорошо, все ваши тузы здешние меня ласкают; но дома все-таки лучше. Так и тянет в деревню. Признаться тебе откровенно, я брат, соскучился без жены; иной раз так взгрустнется без нее, что просто мочи нет.
И он почти давился слезами. Он даже растрогал меня.
Я думал: "А может быть, в этой туше и в самом деле еще таится что-нибудь человеческое; может быть, под этим мясом бьется еще не совсем испорченное сердце; может быть, он не шутя хороший семьянин и добрый помещик?.." В его мелком тщеславии для меня было более забавного, чем оскорбляющего.