И в самом деле, тотчас по возвращении Щелкалова из Москвы и через несколько дней после того, как я виделся с нашим приятелем, Алексей Афанасьич получил триста пятьдесят рублей, но при самом, впрочем, грубом письме, да еще с наставлениями.
"Я не привык, — писал ему Щелкалов, — чтобы кто-нибудь сомневался в моей чести, — и никому не позволю этого. Вам не следовало платить деньги Дюбо ни в каком случае и вмешиваться в мои с ним счеты: отвечал за все я, а отдав ему эти деньги, вы показали свое сомнение в отношении ко мне.
Примите, милостивый государь, уверение в том, что я никогда не был и не буду несостоятельным должником, в чем вы убедитесь, получив аккуратно в день срока деньги, которыми вы меня ссудили, с причитающимися на них процентами.
Имею честь быть…" и прочее.
Алексей Афанасьич нисколько, впрочем, не оскорбился этим: он отдал нам письмо, улыбаясь.
— Спрашивается, как же назвать такого молодца? — спросил глубокомысленно Пруденский, пробежав письмо через свои очки и возвращая его Алексею Афанасьичу.
В числе присутствующих тут в эту минуту находился один господин, чрезвычайно веселый юморист и славный рассказчик.
— Я знаю как, — возразил он. — Это хлыщ! Таких господ надобно непременно звать хлыщами.
— Что такое? — воскликнул Алексей Афанасьич, расхохотавшись, — как? как? повтори-ка еще.
— Хлыщ!
— Да что же такое это значит? Какое это слово? откуда оно? Я первый раз его слышу.
— Ну, об этимологии его вы меня, пожалуйста, не спрашивайте. Я не знаю. Это слово сорвалось у меня с языка; но мне кажется, что оно совершенно характеризует такого рода господ, как, например, ваш барон.
Нам всем очень понравилось это слово: мы приняли его без возражений и пустили в ход. Теперь оно, по нашей милости, начинает распространяться.
— Ну, а Астрабатов — это что такое? — спросил Иван Алексеич.
— Это также хлыщ, — отвечал веселый господин, — только барон великосветский хлыщ, а этот — трактирный. Ведь хлыщи бывают различных родов.
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ХЛЫЩ
I. Детство
Мне было тринадцать лет, когда меня решили отдать в Благородный пансион. День отъезда моего из дома останется незабвенным в моей жизни. Карета уже была заложена и стояла у крыльца. Маменька, в шляпке с цветами, весело разговаривала с приживалкой в зале, где собралась вся наша дворня: лакеи, горничные, казачки, судомойки, поломойки и проч. провожать меня. Я стоял, совсем уже готовый к отъезду, возле моей старой няни, которая заливалась слезами и от времени до времени целовала меня, произнося задыхающимся голосом: "Голубчик ты мой!" Сердце мое болезненно билось, слезы беспрестанно выступали на глаза. Мысль, что я расстаюсь с родным кровом, со всем, близким мне, с моим добрым дедушкой, с няней; что я не буду ночевать в своей комнате, на своей постели, под своим одеялом, не увижу кота Ваньку, мурлыкающего против на лежанке, — все это вместе казалось мне ужасным, и я едва удерживался, чтобы не зарыдать вслух. Дверь из кабинета в залу отворилась, и на пороге появился дедушка. На нем был фрак со стоячим воротником, белый галстук, рубашка с манжетами, панталоны, застегнутые у колен пряжками, и сверх белых чулок высокие сапоги; волосы его были тщательно причесаны по старинной моде и напудрены. Светлое лицо его, полное кротости, любви и доброты, было серьезнее обыкновенного. Дедушка, как будто не замечая никого, прямо подошел ко мне, обнял меня, крепко поцеловал, перекрестил и произнес: "Господь с тобою! учись прилежно, этим ты утешишь свою мать и меня…
В субботу я сам за тобой приеду…" И он еще раз поцеловал и перекрестил меня.
Все на минуту присели и потом поднялись. Няня начала укутывать меня, не выдержала и зарыдала. Все люди смотрели на меня жалостливо. "Полно, няня, полно, — говорил дедушка, — как тебе не стыдно! Ведь я через шесть дней привезу его тебе… О чем плакать?" Но голос дедушки несколько дрожал, на глазах его также показались слезы, хотя он старался удерживать их и улыбался своей привлекательной, симпатичной улыбкой… Я целовал руку дедушки и как ни крепился, а мои слезы крупными каплями падали на его морщинистую руку.
— Ну, поедем, мой друг! — сказала маменька, вытирая глаза платком. — Простись со всеми людьми.
Я кланялся им, всхлипывая; они кланялись мне; некоторые из женщин плакали; появился и кот Ванька, который также смотрел на меня как-то жалостливо.
"Простись с Ванькой-то, батюшка!" — сказала мне няня, утирая слезы. Я наклонился к Ваньке, погладил и его поцеловал. Дедушка надел шубу и шапку и вышел провожать меня на крыльцо; за ним двинулась вся дворня. Няня не выпускала моей руки до той минуты, когда я занес ногу на ступеньку кареты.
— Няня, няня! — кричал дедушка, — поди в комнату. Ты простудишься: ты в одном платье.
Но няня не слышала ничего. С выбившимися из-под платка седыми волосами, с глазами, распухшими от слез, она не спускала глаз с окна кареты, в которое глядел я, делала мне различные приветливые знаки, крестила меня и кричала мне:
— Шейку-то закрой, батюшка, шейку-то! у тебя шейка открыта.
Дедушка также все смотрел на меня, улыбался и кивал мне головой.
Карета двинулась… Я в последний раз высунулся из окна. Людей уже никого не было. На крыльце оставались только дедушка и няня, — дедушка, осенявший меня крестным знамением, няня, кричавшая мне в совершенном отчаянии: "Прощай, голубчик ты мой! прощай, родной ты мой!" У меня замерло сердце, и я упал головою к коленям, зарыдав и залившись слезами.
На полдороге, когда я пришел в себя и вытер глаза, маменька поцеловала меня и сказала:
— Ну, перестань! полно… хорошо ли, приедешь в пансион с распухшими глазами?
Ведь над тобой все будут смеяться. И о чем так плакать, я не понимаю! Ведь не вечно же тебе сидеть с дедушкой и нянькой… Тебе уж, кажется, пора отвыкать от няньки. И тебя отдают не в какую-нибудь народную школу: ты вступаешь в пансион, где все дети богатых и знатных отцов, все генеральские, графские и княжеские дети; тебе должно быть приятно иметь таких товарищей. Эта мысль должна утешать тебя. Старайся понравиться товарищам, заслужить их любовь. Это может быть тебе полезно со временем.
Маменька вздохнула и прибавила как будто про себя:
— В жизни главное — хорошие знакомства и связи.
Когда мы вышли из кареты и всходили на лестницу к директору, с семейством которого маменька уже предварительно познакомилась, с лестницы навстречу нам сбегал мальчик лет пятнадцати, мой будущий товарищ, с белым, румяным и круглым лицом, с карими масляными глазками, с волосами, густо напомаженными и тщательно приглаженными, в форменном собственном сюртуке очень тонкого сукна, с перетянутой талией.
Маменька остановила его вопросом:
— Позвольте вас спросить, миленький, господин директор дома?
Мальчик очень ловко раскланялся и отвечал:
— Дома-с; я сейчас только от него.
— А я вам привезла нового товарища, — продолжала маменька с любезною улыбкою, — это сын мой. Полюбите его.
Мальчик взглянул на меня, наклонил голову, улыбнулся, вынул из кармана тонкий платок, который пахнул духами, поднес его к носу, пробормотал: "очень рад-с", еще раз раскланялся маменьке и побежал.
— Какой прелестный мальчик! — заметила маменька, — и какие у него манеры! Вот тебе образец. Сейчас видно, что это благовоспитанное дитя, из хорошего дома.
Мальчик действительно в первое время моего пребывания в пансионе был для меня образцом к удовольствию моей доброй маменьки.
Фамилия его была Летищев — фамилия не совсем аристократическая, но он имел довольно важное, хотя отдаленное родство с материной стороны. Маменька его причиталась троюродной сестрой одному графу, занимавшему значительную должность при дворе, которого она называла всегда кузеном.
Отец Летищева умер в чине гвардии полковника, за несколько лет до вступления сына в пансион, оставив в наследство жене и сыну огромные долги. Г-жа Летищева по смерти мужа, несмотря на затруднительные обстоятельства, не стесняла образа своей жизни. Когда, говорят, один из родственников ее мужа, вошедший в ее дела по ее просьбе, решился деликатно заметить ей, "что если все опять пойдет так, то может кончиться худо", она захохотала, измерила его с ног до головы и сказала: