Когда мазурка кончилась, Александр Петрович довел барышню до ее маменьки и почтительно поклонился той и другой.
— Что, вы, я думаю, устали? — сказала ему приветливо Лизавета Ивановна. — Шутка ли, мазурка-то ведь больше двух часов длилась.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — отвечал Александр Петрович, закусив, нижнюю губу и из вежливости несколько покачнувшись вперед, — эти часы показались мне одним мгновением.
Он бросил беглый, но значительный взгляд на барышню и, снова почтительно поклонясь, исчез в толпе.
— Какой приятный молодой человек! — сказала Лизавета Ивановна дочери, поправляя ей брошку. — Он, по мне, лучше всех этих, которые танцевали с тобою.
— Фи, маменька! — вскрикнула дочь. — Он противный!
Вскоре после мазурки, когда барышня совсем остыла, маменька увезла ее домой.
Папенька, увидев приготовление к ужину и форель, которую втаскивали в столовую на огромном блюде, не утерпел и остался ужинать…
За ужином несколько офицеров расположились около барышень… Другие же, охотники попить, сели за особенный стол. После ужина по обыкновению еще немного потанцевали и гораздо свободнее, чем перед ужином, — наконец все разъехались.
Два франта, сходя с лестницы, говорили между собою:
— А что, душа моя, ты Лизист или Софист?
— Разумеется, мон шер, Софист, хоть, впрочем, я и не охотник до софизмов…
В это время уже барышня почивала — и снилось ей, будто она, озираясь кругом с биением сердца, выдернула белое перо из султана и целовала его.
Первый шаг в свете был сделан — и уже с этих пор барышня только и грезила о балах, маскарадах, театрах и нарядах. Она познакомилась со всеми барышнями своего круга — и взяла себе за образец одну, которая была очень богата и за которой бегали молодые люди толпами. Из застенчивой и даже робкой барышня незаметно превратилась в развязную и бойкую. Впрочем, в случае нужды она умела прикинуться величайшей скромницей. Она совершенно взяла в руки маменьку и папеньку и делала из них все, что хотела. Ее комнату уставили диванами и кушетками Гамбса. Она разложила у себя на столах кипсеки и книги; она сделалась страстною охотницей до французских стишков и, читая их, обыкновенно отмечала карандашом или ногтем те строфы, которые ей больше нравились, в надежде, что авось либо он (он был кирасирский офицер) раскроет книжку и остановится на строфах, отмеченных ею. Она смеялась над теми барышнями, которые читали русские книги и восхищались Бенедиктовым. Она знала все выпушки и петлички на мундирах всех гвардейских полков и рисовала офицеров, но только одних кавалерийских, в различных видах: и верхом, и на дрожках, и в санях, и в каретах, и в колясках…
Она почти каждую неделю ездила во французские спектакли и возила с собою маменьку, которая, не понимая ни слова, зевала, смотря на сцену.
— Да не съездить ли нам, Катюша, когда-нибудь в русский театр? — сказала ей однажды Лизавета Ивановна.
— Какая гадость, maman! Да кто же из порядочных ездит в русский театр? Коли вы хотите, так поезжайте одни, а уж я ни за что не поеду.
— Ну, как тебе угодно, — отвечала Лизавета Ивановна, — ты знаешь, что я одна без тебя уж никуда не поеду.
Если на вечере вдруг моей барышне делалось скучно, или потому, что там не было кирасирского офицера, или потому, что он слишком много говорил с другой барышней, она подходила к карточному столу, за которым сидела ее мать.
— Maman, скоро вы кончите?
— Нет еще, душенька, вот сейчас, только перед твоим приходом без двух в червях осталась…
— У меня голова болит, я не могу больше оставаться здесь. Поедемте домой.
— Что это с тобой? не простудилась ли ты? Лизавета Ивановна смотрела на дочь с беспокойством.
— Погоди немножко, мой друг… нельзя же мне не докончивши игры встать из-за стола…
— Уж этот несносный преферанс! Как хотите, маменька, я вам говорю, что не могу ждать… мне может сделаться дурно…
Лизавета Ивановна приходила в смущение и не знала, что делать, но в таких случаях обыкновенно являлся выручить ее обязательный Александр Петрович и доигрывал за нее партию.
Однажды случилось совершенно наоборот. На одном вечере Лизавета Ивановна сделалась нездоровою в то время, как дочь ее танцевала мазурку с кирасирским офицером.
Лизавета Ивановна подошла к дочери.
— Друг мой, Катенька, — сказала она ей, — мне что-то нездоровится…
Поедем!..
— Вот еще, маменька! — отвечала Катя. — Я не могу ехать прежде окончания мазурки. Вы вечно лишаете меня всех удовольствий…
Лизавета Ивановна не произнесла ни слова. Она вышла из залы, не показав ни малейшего неудовольствия дочери, прошла несколько комнат, не зная, зачем, и очутилась в комнате, в которой никого не было. Слезы закапали у нее из глаз.
"Не-уже-ли ей не жалко меня? — подумала она. — Неужели она меня не любит? Нет, этого быть не может, — ей не любить меня, — меня!.. ни я, ни отец, кажется, ни в чем ей не отказываем, исполняем ее малейшие желания, для нее живем сверх состояния, — а она еще говорит, что я лишаю ее всех удовольствий!.." Но никто — ни хозяйка дома, ни гости, ни барышня не видели слез Лизаветы Ивановны. Лизавета Ивановна едва дождалась окончания мазурки, так ей было тяжело, а в передней, несмотря на то, что едва стояла на ногах, сама укутывала дочь, говоря:
— Дай, я тебя закрою хорошенько, чтоб как-нибудь ветер на тебя не пахнул…
Видишь, какая ты горячая. Долго ли тут простудиться?
И странное дело! все ласки, вся заботливость матери были только в тягость моей барышне. Она часто с своими приятельницами подсмеивалась над матерью, в обществе стыдилась ее и думала:
"Это ни на что не похоже, какие манеры у маменьки! Я вечно должна за нее краснеть".
Да не подумают, что у барышни было жестокое сердце и что она в самом деле не любила своей маменьки. Сердце у нее было нежное, как вообще у всех барышень, потому что во время представления чувствительной французской пьесы она подносила платок к глазам и приходила в расстройство от малейшей безделицы. Что же касалось до любви ее к маменьке, в этом смешно было бы и сомневаться.
С папенькой моя барышня обращалась поласковее, нежели с маменькой, в особенности если ей нужно было выпросить у папеньки денег сверх тех, которые он выдавал ей ежемесячно на булавки. Впрочем, она исподтишка над папенькой посмеивалась так же, как и над маменькой. Их предрассудки казались ей грубы и странны, хотя барышня сама любила иногда пококетничать предрассудками… Она морщилась, например, когда кто-нибудь подносил ей за столом солонку или предлагал булавку.
Иногда барышня ездила в церковь вместе с маменькой и с папенькой, но она не молилась так искренно, так усердно, как молились ее родители. Она кушала постное только на первой и на последней неделе великого поста и то в это время чувствовала себя нездоровою и говорила, что ее желудок не может переносить грубого постного кушанья.
Она любила гадать на Рождество — гаданье она не считала предрассудком. Вместе с своей горничной она выливала олово или жгла бумагу на подносе, а потом смотрела, какие из олова или из жженой бумаги выходили на тени фигуры. Выходили всегда офицеры с султанами, в санях или в колясках, а вдали церковь. И горничная всегда замечала барышне:
— Вот, барышня, вы уж непременно выйдете нынешний год замуж; за военного.
Однако пророчество горничной не сбывалось. Пять зим сряду барышня выезжала в свет, и ни один из ухаживавших за нею офицеров не думал за нее свататься.
Кирасир более всех за нею приволакивался, и говорили, будто барышня писала к нему раздушенные записочки на французском языке (с орфографическими ошибками) и получала от него таковые же; будто… ну, да можно ли верить сплетням? Известно было наверное только, что после кирасира ей очень нравился конно-егерь, затем гусар, а после гусара улан.
Лето она любила даже более, нежели зиму, потому что летом на даче так приятны прогулки в саду, при луне… Ей хотелось также очень ездить верхом, но касательно верховой езды ее воля не могла восторжествовать над волей родителей.