Я не могу наверно сказать, до какой степени она успела в высших науках под руководством пьяного семинариста, учителей, нанявшихся по сходной цене, и гувернантки, которая перемигивалась с офицерами; но барышня значительно округлилась и выросла в эти два года. Ей уже четырнадцать лет, а на лицо кажется даже более. Она уже затянута в корсет, она уже закатывает глаза под лоб, по примеру своей гувернантки, и знает, какой цвет идет к лицу и какой не идет; она уже прочитала два романа Поль-де-Кока, которые валялись в комнате ее гувернантки… Она уже в именины папеньки протанцевала две или три французские кадрили с офицерами и сказала маменьке:
— Ах, maman! когда у нас будет еще бал? Я так люблю танцевать!
Маменька и папенька не могут достаточно ею налюбоваться и говорят друг другу:
— Вот под старость-то будет нам утешением!
И все идет своим чередом в доме Евграфа Матвеича: только Лизавета Ивановна стала в последнее время замечать, что гувернантка держит себя уже чересчур вольно; что на танцевальных вечерах она совершенно забывает о существовании своей воспитанницы и так и носится в танцах сломя голову с офицерами; что на последнем бале (на именинах Евграфа Матвеича) она вдруг исчезла из танцевальной залы и что ее везде искали и не могли отыскать… Все это показалось Лизавете Ивановне странным. И она стала внимательнее слушать рассказы няни о разных подвигах гувернантки.
— Ах, няня! — восклицала Лизавета Ивановна, — да неужели же это правда?
А няня возражала:
— Убей меня бог, матушка, пусть лучше у меня язык отсохнет, если я лгу… Коли мне не веришь, спроси у Евдокима. Он все своими глазами видел…
Но Лизавета Ивановна все еще сомневалась. Она не легко расставалась с своими убеждениями, хотя вое ее убеждения никогда ни на чем не основывались… "Да как же, — думала она, — я всегда считала Любовь Петровну прекрасной, скромной девушкой, а теперь она вдруг сделалась дурная?.." У Лизаветы Ивановны кружилась голова при мысли, что ей нужно будет совершенно изменить мнение о гувернантке.
— Да нет, этого быть не может, — говорила Лизавета Ивановна самой себе, но, к величайшему своему ужасу, в одно прекрасное утро, попристальнее рассмотрев гувернантку, не могла не убедиться в справедливости слов няни… И гувернантку выгнали из дома.
Это происшествие сильно подействовало на Лизавету Ивановну; она не шутя призадумалась, тяжело вздохнула и сказала Евграфу Матвеичу:
— Вот, голубушка, думали ли вы, что она такого сраму нам наделает?.. Вот подлинно, в чужую душу не влезешь. Вот уж истинно говорят, что чужая душа потемки.
Няня недолго пережила гувернантку.
Вскоре после смерти няни и происшествия с гувернанткой Евграф Матвеич, по покровительству одной значительной особы, которая приходилась ему сродни, получил весьма выгодное место в Петербурге…
Лизавета Ивановна век готова была не покидать этих мест, где она родилась, выросла и начала стариться, где все было так знакомо, так близко ее сердцу, где каждый шаг пробуждал в ней воспоминание ее детства и молодости, где, наконец, заключалась ее святыня — прах родителей.
За неделю до отъезда своего в Петербург Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна задали прощальный обед в своем селе Ивановском, а в день отъезда, тотчас после обедни и напутственного молебна, пошли на кладбище. Когда Лизавета Ивановна поравнялась с могилами своих родителей, она схватила дочь за руку.
— Здесь лежат твой дедушка и твоя бабушка, — сказала она рыдая, — помолись, Катенька, поклонись в землю, проси их благословения… — Она хотела сказать еще что-то, но слезы задушили ее.
Когда ее подняли, она крепко сжала руку мужа и произнесла, указывая на могилу:
— Если я умру на, чужой стороне, не оставляйте меня там… Ради бога не оставляйте… Пусть мой прах будет лежать здесь, в родной земле, возле их праха… Не разлучайте нас…
Глава IV
Барышня-невеста
Сначала Лизавете Ивановне и Евграфу Матвеичу показалось дико в Петербурге.
Лизавета Ивановна, между прочим, долго не могла привыкнуть к мысли, как в одном доме могут помещаться по нескольку семейств, совершенно незнакомых друг с другом, и с беспокойством спрашивала Евграфа Матвеича: "Кто это, дружочек, живет с нами стена об стену? да хорошие ли это люди? да нет ли в нашем доме какойнибудь сволочи, каких-нибудь дурных женщин?" Ей также очень неприятно было, что в Петербурге плохи кладовые и ледники и что в квартирах нет никакого хозяйственного устройства: ни чуланчиков, ни полочек… "Уж тут нечего и думать о хозяйстве, — со вздохом замечала она, — какое тут хозяйство, без удобства и без простора: здесь люди живут как сельди в бочонке!" Глядя на пятиэтажные дома, она обыкновенно говорила: "Да это настоящее вавилонское столпотворение! Долго ли тут до греха?.." Невский проспект совсем ей не нравился. "Что это такое? Экий Содом! Экая гибель народу! — твердила она. — И не в пример еще хуже, чем у нас на ярмарке… того и гляди, что или с ног сшибут, или лошади задавят, или дышлом убьет!" И потом обыкновенно прибавляла, глядя в окно: "Одно только меня здесь, на нашей квартире, и радует, что по крайней мере храм божий перед глазами: только через дорогу перейти". Между прочим, Лизавета Ивановна находила еще, что в Петербурге народ грубый, необразованный, что когда идешь по улице, то никто посторониться не хочет и внимания никакого не обращает; что в Петербурге никому до нее нет дела, никто и знать ее не хочет, тогда как в своем губернском городе она лицо почтенное, всеми уважаемое и что там на улице перед нею все шапки снимают. Но весной и летом Лизавете Ивановне особенно было тяжко и грустно…
Весной и летом Петербург ей казался просто нестерпимым, потому что в это время всегда живее воскресали в ее памяти и бесконечное поле, волнующееся рожью, и лес, дышащий смолистой, благоуханною свежестью, тот лес, в котором она, бывало, собирала грибы; и речка с крутыми и живописными берегами, в которой деревенские мальчишки ловили раков, и гумно, гладкое, уставленное скирдами хлеба, и ряд почернелых изб, и плетень при въезде в деревню, и праздничные хороводы крестьянских девок, и заунывная песня мужика, возвращающегося с барщины… Все, все… Сердце Лизаветы Ивановны так и ныло, так и разрывалось при этих воспоминаниях. Что касается до Евграфа Матвеича, он находил много хорошего в Петербурге. Ему нравились, например, блестящие магазины Невского проспекта, и он часто останавливался перед ними и думал: "Пустая роскошь, а для глаз приятно".
Еще ему нравился в Петербурге турецкий табак дюбек Саркиса Богосова, по 5 рублей фунт; но более всего нравились ему Милютины лавки. "Тут все, — рассуждал Евграф Матвеич сам с собою, — что душа просит: и балык, как янтарь, и фрукт сочный, румяный, и окорок провесной, жирный, и киевское варенье, и пастила яблочная, и сыр швейцарский со слезой, и икра зернистая свежая, и лук шпанский, и эти масляные рыбки в жестяных коробках… как бишь их… ну, да словом сказать, все, все!.." И он, бывало, никогда не проходил мимо Милютиных лавок, непременно зайдет в свою знакомую лавку и отведает то того, то другого: то солененького, то сладенького, то кисленького, полюбуется то тем, то другим; понюхает то того, то другое, спросит:
— А это, братец, что у тебя такое в баночке?
— Мармолат, ваше превосходительство.
— Ну, а там, вон направо, в бочке-то?
— Виноград, ваше превосходительство.
— А! дай-ка, братец, кисточку винограда. Ну, а вон, в углу-то… четвертая от угла банка… это что такое?..
И Евграф Матвеич, по обыкновению, долго не отводил страстных очей от всех этих жестянок, склянок, банок и бочек и, при каждом посещении лавки, отыскивал в ней что-нибудь новенькое, что-нибудь замечательное.
Покорясь необходимости и помаленьку устроясь, Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна нашли нужным продолжать воспитание дочери. Они наняли для нее танцмейстера, компаньонку, которая называла себя француженкой, а была из немок и могла давать уроки на фортепиано, и учителя русского для всех наук.