Всё время она теснилась вместе с подругами в одной комнатке, и они поневоле жили радостями и печалями друг друга, а ей часто хочется быть одной и до чего-то додуматься, что-то узнать!.. Иногда у них было и общее веселье. К ним приходили кавалеры. Они также пили, танцевали и проводили беспорядочные ночи до утра, а поутру их будили фабричные гудки и возвещали о наступившем дне тяжёлого труда.
День приходил, потом опять наступала ночь, и её сменял новый день с постылым трудом, с прежними, давно знакомыми, радостями и горестями жизни.
В этом вихре жизни встречалась она и с такими людьми, которые выделялись из толпы и говорили ей что-то не совсем понятное, но новое. Потом эти люди уходили куда-то, и она снова оставалась среди всех и на виду у всех.
Она встретилась с ним.
Это был приказчик в фабричном магазине. Звали его Глуховым. Ей нравились его тёмные волосы и карие глаза с длинными ресницами. Ей нравилась и его тихая речь, и такая славная-славная улыбка!.. Скоро потом они сошлись безрассудно и как две пушинки закружились в воздухе. Потом их метнул ветер в одну сторону, и они понеслись и понеслись…
Потом они оба опомнились после сладкого опьянения, прозрели и тут началась новая жизнь: ревность, охлаждение, ссоры и даже… даже побои… Он её бил… Разве она когда-нибудь забудет, что он, такой хороший, тихий и ласковый, бил её и больно бил!?. Они расстались врагами. Он уехал в деревню, и она снова осталась одинокой на виду у всех.
Завелись и новые друзья среди фабричных рабочих. Минуты, часы и дни взаимного увлечения сменялись тяжёлым разочарованием и охлаждением, потом недолгое одиночество, новая встреча и опять то же… В результате всего — болезнь, расшатанные нервы, осиротевшая душа!..
Однажды она пришла на Николаевский мост и хотела броситься через перила в Неву, но потом быстро переменила своё решение. На Большом проспекте она повстречалась с каким-то художником и в первый раз в жизни продалась ему за деньги… Она стала пить… Иногда её посещали мысли о самоубийстве…
Не жажда жизни отталкивала её от порога смерти, а какая-то страшная злость на себя, на «них», на всех, на всех… Жилось скверно, а она вот назло всем не хотела умереть. Ей хотелось жить ради этой скверной жизни, ради мук и отчаяния… Самоубийство ей казалось чем-то маленьким и слабеньким, и это слабенькое было в её воле, а ей хотелось чего-то другого, большого и сильного, с чем бы можно было побороться…
Часто в приливе тоски она говорила Михайлине:
— Уеду к себе в деревню и выйду замуж.
— Что же в этом хорошего?
— Хорошего немного, а так… Всё-таки что-то будет своё: муж, коровы, ягнята… Потом пойдут дети…
Она говорила и не верила в исполнение того, чего хотела. Да она даже и не хотела ничего этого.
— Я не поеду в деревню, — с упрямством в голосе продолжала Михайлина. — В прошлом году вот ездила, и ничего хорошего из этого не вышло — разругалась с отцом и уехала… Всё равно, мне не вернуться в деревню — не могу. А вот удастся схватить какого-нибудь молодчика, вроде купчика…
— Ты думаешь схватить его, а он тебя схватит, помнёт-помнёт в руках-то как катышек чёрного хлеба да и выбросит за окно.
— Пока молода, не выкинет: одурачу, зацелую, заласкаю, а потом — наплевать!.. Выбрасывай… Хоть день, хоть месяц так поживу!..
Подруги долго молчали, обдумывая свои думы. Михайлине представлялось будущее, о котором она мечтала, а Мирову снова тяготили мысли и думы, в которых она никак не могла разобраться.
— Дура я была! — минут пять спустя говорила Мирова. — Надо бы мне было тогда к Петровскому ходить: хороший он был, книжки у него читали, барышни к нему ходили, настоящие барышни. Потом он со студентами знакомство свёл… Как они жили! Все вместе книжки читали, вместе на взморье на лодках катались!..
— А потом их всех вместе и сцапали! Чего же тут хорошего-то!? — энергично возразила Михайлина.
— Что ж что сцапали — пусть цапают!.. А теперь лучше: всё равно в больницу попала да вот тут и сгнию заживо… Никогда я себе не прощу этого!.. А как он просил, звал…
— Кто он, Саша?..
— Петровский… Одно время мы с ним были в дружбе и как-то раз в белую ночь гуляли по набережной. Он что-то всё хмурился и молчал, мне тоже не по себе было. — «Отчего, — говорю, — вы такой невесёлый? Может, из дома что-нибудь дурное пишут?» — «Дома, — говорит, — плохо, да и здесь нехорошо». — Смотрю я на него, а у него в глазах темно. Помолчали мы немного, а потом он и говорит: «Вся жизнь плохо устроена, и во всём мы виноваты сами. Надо нам всем быть другими: а то, что нам дают, то мы и берём, а дают-то всё отбросы. А надо брать человеку то, что надо настоящему человеку»… Посмеялась я над ним, да и спрашиваю: «А что, — мол, — разве мы с вами не настоящие люди?..» — «Нет, — говорит, — не настоящие… Мы, — говорит, — с вами только обыкновенные люди»…
— Обыкновенные… Вишь ты, а ему необыкновенным захотелось быть! — неожиданно прервала рассказ Мировой Михайлина. — Взял бы он нос себе краской вымазал или ещё что-нибудь… Вот и был бы необыкновенный…
— Ты, Михайлина, глупостей не говори! — оборвала её Мирова. — Ты никогда не услышишь того, что он говорил мне тогда. Он мне показал необыкновенных людей. Позвал он меня к себе в субботу после работы. Прихожу, а он сидит у окна с одним своим товарищем, Трофимовым он, кажется, прозывался. Сидят они и газету читают. Петровский ласково встретил меня и чаем угостил. Сидим мы втроём, и вдруг звонок. Приходит студент один, высокий такой, а с ним барышня, хорошенькая… курсистка… Поздоровались мы все, потом пили чай, а студент всё говорил и говорил… А потом мы все поехали на взморье, сели в лодку да и далеко уехали!.. Долго мы катались на лодке, пели песни, говорили. Студент прочёл какую-то маленькую книжечку, да только я что-то мало поняла его. А когда мы с Петровским пошли домой, он и говорит: «Вот, — говорит, — это и есть необыкновенные люди; вы, — говорит, — Александра Васильевна, слушайте их, дурному не научат». — «Да я, — говорю, — что-то плохо их поняла». — «Ничего, — говорит, — потом будете понимать, мы с Трофимовым так же начали».
— Ну, что же, а потом ты этих необыкновенных-то встречала? — спросила Михайлина, которой рассказ подруги показался неинтересным и утомительным.
— Потом никогда с ними не встречалась и к Петровскому не заходила. В это время как раз у нас с приказчиком любовь-то и началась. На взморье-то мы тоже ездили, да только всё вдвоём да вдвоём… Так вот с Петровским-то я и рассталась… А как хорошо было!
— Что же хорошего-то? Ведь всех их нет теперь… Ты сама же говорила, — с раздражением в голосе говорила Михайлина.
— Да и любви-то моей нет! — тихо, точно нечаянно обронив слова, проговорила Мирова и опустила глаза.
IV
Сидя на своей койке с руками, сложенными на коленях, Гундобина внимательно прослушала всё, что говорилось Мировой и Михайлиной. Порою ей хотелось подойти к ним и вступить в разговор, но потом она быстро отказывалась от своего решения.
Несмотря на сходство положения больных одиннадцатой палаты, работницы с табачной фабрики всё же держались обособленно, и Гундобина почему-то побаивалась Мировой, на лице которой всегда лежала какая-то сосредоточенная серьёзность, а в глазах — холодность. Но этот подслушанный разговор как-то особенно взволновал Гундобину, точно она и сама принимала в нём живое участие.
Она встала и перешла на койку Михайлины. Работницы молча переглянулись.
— А вот когда я впервые приехала в Петроград, — нетвёрдым голосом начала Гундобина, — и поступила на место, мне тоже одна барышня давала книжки читать. Хозяйская барышня, Софья Абрамовна…
— А где ты научилась читать-то? — резко оборвала её речь Мирова.
— В Новгороде… Я в школе училась четыре года, и мне дали похвальный лист.
Мирова с недоверием посмотрела в глаза Гундобиной, зная, что «эти расфуфыренные» любят прихвастнуть. И она спросила:
— А какие же книжки-то тебе давали читать?