На Пасху наша хозяйственная героиня красила яйца луковой шелухой, которая давала тона от светло-желтого до густого красно-коричневого. Карандашами нарисовав на них листья, завитки зеленых усов и ягоды земляники, она выкладывала потом крашенки в плетеную тарелку из болгарской соломки. Он подарил ей узорчатое эмалевое яичко с золоченым барашком сверху, на штифте. Яичко разнималось на две части и внутри было белым, с сетью мельчайших прожилок на стенках. В полости его лежали свинчивающиеся половинки крошечной ложки с витым стерженьком. Эта штучка, превращающаяся из безделушки в рюмочку, сохранена была его матерью и, должно быть, связана с памятью о деде. Он взял яйцо без спросу и оправдывался потом перед родительницей, говоря, что все равно вещь осталась в семье.
В мае в раскрытое окошко залетел маленький попугай, субтильное создание с зеленоватым ободком вокруг короткого клюва. Он сел на стол и больше не хотел улетать. Крылья, слабые от житья в клетке, не могли носить его, и он остался в кукольном жилище, внося заботы о просяном корме, рано-рано просыпаясь и радуя наивным тарахтеньем хриплого голоска. Он сочетал в оперении несколько голубых оттенков: почти белый пух головки становился сероватым волнистым узором на груди и под лапками, а маховые и хвостовые перья поражали свежестью тропической лазури. Потягиваясь и томно расправляя поочередно то одно, то другое крыло, он давал хозяйке любоваться цветными перышками, обычно скрытыми от обозрения. Грациозное тщедушное тело его еле держалось на четырехпалых сухих ножках. По клеенке он ходил вприпрыжку и скользил, как неумелый конькобежец, по одеялу ковылял с трудом и вообще был существом скорей ползучим, нежели летучим. Вечером, когда читали вслух под лампой, он садился на руку хозяйке, обхватив когтями ее большой палец и тараща оранжевые зенки.
Попугай погиб странно. Через улицу, в консульстве Индонезии, в доме, набитом смуглой детворой, постоянно сидевшей в окнах, несколько раз в день играли на необычном инструменте. Трагические, невероятно низкие ноты звучали так, что слышно было на целый квартал. В это время с птицей что-то происходило: развесив крылья по сторонам малого туловища, попугай весь сеанс игры (как подозревали мои герои, работы радиопередатчика) сидел с раскрытым клювом, закатывая зрачки под старческие белесые веки, и приходил в себя только после того, как странные звуки замолкали. В августе, после очередного концерта их любимец уже не открыл глаз: инфрамузыка его доконала.
Вишня перед домом у них давно отцвела, пчелы успели опылить ее цветки, и она дала россыпь ярких ягод. Они налились на солнце и краснели на спущенных до земли ветках. Вокруг старых пней во дворе пробивались пруты молодой тополиной поросли, так что трескалась земля. Острые ростки пасынков, расталкивая песчинки, вылезли вверх, пахучие, с лакированными листьями.
Этот пустырь в самом центре огромного города на месте снесенного дома зеленел свежим бурьяном и лебедой с крахмальным налетом на листьях, осенью изредка радующей взгляд малиново-красным листком. Пастушья сумка прозрачно поднимала треугольники семенных коробочек, белел пустыми колосками овсюг. Одичавшая сирень была обвешана ржавыми сгустками увядших соцветий. Высокая полынь настаивала воздух горечью. Кусты выродившихся «золотых шаров» были так высоки, что можно было спрятаться под них и невидимо сидеть среди желтых головок, синхронно качающихся от ветра.
Как-то они договорились, что она встретит его после работы. Она вбежала в проходную «ящика» при первых раскатах грозы и стояла у вертушки, наблюдая, как народ радостно вываливается наружу. От корпуса научных лабораторий до выхода было хода минут семь. Дождь, начавшийся в последний момент рабочего дня, окатил нашего героя холодной равнодушной волной. Несмотря на то, что он пробыл под ливнем совсем немного, плечи стали мокрыми, и когда он проскочил контроль, с волос текло. Совершенно не отдавая себе отчета в том, что кругом люди, она бросилась ему на шею, блаженно подставляя глупую рожицу под струйки воды, стекающие с его головы. Они вышли на тротуар. Дождь внезапно прекратился, и на солнце серебряно блистала омытая листва тополей. Последние капли висели у него на мочках ушей, нереально сверкая, и она целовала его, пытаясь поймать открытым ртом брызги этой радужной пресной влаги.
Возле метро он купил ей две невероятно крупные гвоздики – розовую и белую – с мясистыми чашелистиками на длинных стеблях. В их аромате было тонкое различие, которое сам он не мог уловить. Она же, закрыв глаза, узнавала цвет по запаху, когда он подносил к ее лицу то один, то другой цветок. Не веря в такую, недоступную для него чуткость обоняния, он ворчал, что она подглядывает. И, если, глядя на нее, с усердием смежившую веки, он успевал подменить цветок в миг между ее вдохом и выдохом с называнием цвета, то смеялся над ее обиженным видом и такой ее упорной уверенностью в точности своего нюха и покрывал мелкими поцелуями ее разочарованное личико. Потому что, не чувствуя разницы в запахе гвоздик, он знал, как разно пахнут губы и щеки, и ее грудь у подплечной впадины. И все это любование цветами происходило прямо на улице, на виду у публики, которая смотрела на них во все глаза. А они ничего не замечали, занятые только друг другом.
Летом в субботу отправлялись за город и ехали по Киевской дороге до Лесного городка, где почти никто не сходил с поезда. Шли вдоль заброшенной одноколейки, любуясь земляничными листьями. Доходили до лужайки, садились, и она плела гирлянды из собранных цветов, обматывая себе ими плечи и шею. Все шло в дело – и лютики, и фиолетово-желтые иван-да-марья, и бледно-голубые султаны вероники. Его голову она увенчивала зеленью, а он пытался таскать ее на руках, как Дафнис Хлою, и баюкал, уложив ее голову себе в колени. И, оберегая от холода земли, просил «Ляг на меня!», чтоб она покоилась, легкая, на горячем его торсе и укрывала распущенными волосами обе головы. И сквозь рыжеватые пряди можно было, не щурясь, смотреть вверх, на солнце, слушая высоко повисшее трепыханье жаворонка.
Еды с собой они никогда не брали. Пили из деревенских колодцев, если к цепи ворота было привешено ведро, рвали выродившуюся вишню, там, где высовывались из-за заборов ветки. Набрав в горсти ягод, ложились на солнышко где-нибудь посреди поля. И когда он брал вишенку в рот, она шутливо отнимала ее, вытягивая ягоду губами и настигая кислый кругляк ищущим языком.
Возвращались, отыскивая направление по самолетному гулу, разглядывая огороды за неряшливыми изгородями: плети огурцов, цветки чеснока, черепки битой посуды на оголенных грядках, ветошь, вывешенная сушиться, – и он видел, как по рембрандтовски живописно старье. Глядя на пыльные цветущие кусты по обочинам дороги, она останавливалась и, обдувая щеточки тычинок на кустах жимолости, приговаривала: «Я хочу, как жалости и милости…»
Множество собак, собравшись стаей, ходили кругами в ореховом подлеске, не лая и не рыча и вообще не обращая внимания на людей.
На свету она очень щурилась и улыбалась ему и, когда, усталые, они возвращались в Москву, садилась напротив него на желтую, деревянными планками набранную скамью вагона, глядела, мысленно окликая его по имени, а он смотрел на нее и вспоминал рисунок Дюрера, улыбающуюся женщину с двойным подбородком и складкой удовольствия на шее.
Вблизи города за окном электрички лежала поруганная развороченная земля, с которой содрали травяной покров, превратив в кладбище отходов человеческого существования – изрытая канавами, захламленная ржавым железом, отторгнутая от живого мира. «Человек уничтожает природу ради нейлоновой сорочки или консервной банки с яркой этикеткой, а, может, из охоты долбить один кусок металла другим куском металла, убивая все по-настоящему живое, чтобы засеять мир своим ущербным потомством», – проносилось в голове моего критически настроенного героя. Но, слава Богу, у него хватало ума промолчать.