Но сторож тут же отметил, что где-то на дне его ужаса и отвращения зарождается иное чувство, и скоро с изумлением осознал его как какое-то странное, до сих пор не изведанное счастье. Оно постепенно росло, и наконец все усиливающиеся волны ликования затопили все его сознание и тело и даже проникли через кожу в окружающее пространство; все вещи, которые он видел, сотрясались в ритме этого блаженного свершения. Он понял: это странное наслаждение родилось в тот момент, когда он соскользнул в пространстве ужаса еще ниже, хотя прежде ему казалось, что это невозможно. До того момента он был еще вплетен в сеть отношений, которые делали мир единым, он в страхе хватался за ячеи и наблюдал водоворот единственно сущего. Внезапный прилив ужаса заставил его отпустить руки и упасть прямо в волны. Начав тонуть, он ощутил их ритм, слегка успокоился, позволил волнам нести себя и внезапно понял, что отлаженный ход миропорядка, придающий смысл всем вещам и событиям, – всего лишь эхо этих странных ритмов, понял, что эти ритмы не являются отражением чего-то еще, а их осмысленность или неосмысленность соразмерять абсолютно не с чем. Хаос открылся ему как источник любого порядка, а тем самым – как наиболее совершенный и нерушимый порядок. То, что еще минуту назад было более бессмысленным, чем сама бессмысленность, не приобрело смысла, но обернулось болезненно жгучим сиянием, в котором смысл и бессмысленность исчезали, как исчезает разница между цветами, когда мы отдаляем от чистого источника света стеклянную призму, разлагающую белый цвет на цвета радуги. А поскольку все формы оказались только лишь случайными межами, размытыми течением самой материи, этот свет озарил все сущее, и весь космос пульсировал в одном несущем наслаждение ритме. Ощущение всеобщей чудовищной и гротескной бессмысленности превратилось в ощущение огромного счастья. Сожаление о том, что он не увидит дальних стран, исчезло. Теперь он знал, что в освободившихся от имени формах ему на каждом шагу будет открываться пространство незнаемого, куда более загадочное и чудесное, чем экзотические побережья и таинственные уголки городков, затерянных в Азии; он знал, что в любой момент сможет искупаться в сиянии более ослепительном, чем солнце юга. Это была удивительная перемена. Даже если бы за ночь на жижковском холме вырос огромный золотой дворец, охраняемый тиграми, бродящими между колонн, это и то было бы менее удивительным. Мечты о приключениях и неожиданных встречах поразительным образом исполнились. Ему открылись джунгли, скрытые в наших пространствах, теперь он мог путешествовать по собственной комнате, по пыльным фасадам домов, которые были видны из окна. Время от времени он возвращался к дядюшкиному прибору и повторял химический процесс – не для того чтобы открыть тайну черного порошка, а чтобы с помощью этого обряда напомнить себе момент, когда он стал жителем иного космоса.
Пока он рассказывал, Самюэль с трудом преодолел расстояние между нашими креслами, взобрался ко мне на плечо, устроился там поудобнее и принялся длинным клювом рыться у меня в волосах. Я вспоминала о том, как писатель на станции в Бранике говорил мне о явлении пустоты. Мне казалось, что встречи, которые были у обоих этих людей и которые всегда сопровождались голубым светом, имели что-то общее. И я коротко рассказала мужчине в очках о голубом свете на странице и о рождении морского города. Он слушал внимательно, но не согласился с тем, что их случаи похожи. Идея о том, что необходимо помогать рождению слов, возникающих из трепета пустоты, казалась ему возмутительной, он полагал ее изменой заповеди, которую внушает нам пустота. Различие между словами, которыми люди прикрывают зияние пустоты, и словами, рожденными в этой пустоте, не казалось ему значительным. В обоих случаях, думал он, к бесформенному относятся как к чему-то, могущему обрести форму, а к тишине – всего лишь как к предвестнице слов. Сияние пустой странички, говорил он, всегда будет более упоительным, чем истории, что могут родиться на ней; дворцы в джунглях, морские города и сады в пустыне, дарящие своим благоуханием чистый лист, гораздо более прекрасны, чем те, очертания которых восстают из слов. Он не понимал, как писатель мог посвятить многие годы жизни уничтожению изначального сияния открывшейся ему пустоты, превращая ее в слова. Сторож утверждал, что его собственный опыт обратен тому, что произошло с писателем. Писатель стал свидетелем рождения слов, тогда как сам он столкнулся с их гибелью. Буквы перестали отличаться от остальных видов пятен, покрывающих поверхность вещей, а звуки слов слились со всеми остальными голосами дома и города, которые он слышал в своей комнате, – с визжанием какого-то инструмента в мастерской во дворе, с шумом автомобилей, бульканьем канализации в утробе дома, шорохом занавесей. Вокруг распростерся бесконечный немой текст без единого пробела, текст, к которому не существовало ключа и который сообщал своим светом лишь собственную, достигшую совершенства бессмысленность.
Самюэль схватил клювом мочку моего уха и стал теребить ее, и тогда я сняла птицу с плеча и посадила на колени. Я смотрела на сторожа шлюза, который на протяжении своего рассказа наматывал на палец и закручивал пряди длинных волос. Меня озадачивало то обстоятельство, что он был напряжен до предела. Я-то думала, что встреча с сиянием материи, которую не может замаскировать никакая форма, породит в нем терпеливость и глубочайшее спокойствие создания, раз и навсегда достигшего цели и не обязанного никуда спешить, создания, уже удовлетворенного. Он будто догадался, о чем я думаю, и заговорил о том, как после нескольких дней упоительного счастья, когда он купался в белом сиянии, исходившем от всех предметов, это блаженное состояние – так же неожиданно, как и пришло – снова сменилось прежним чувством отвращения и ужаса. С того момента его жизнь стала бесконечным чередованием мгновений всеобъемлющей радости, когда он содрогается от восторга в ритме биения вселенского пульса, и мгновений темного ужаса, когда он тонет в мерзкой материи бытия, текущей из любой формы, смысла и ценности. Он не знал больше ничего, кроме этих двух состояний, и они сменяли друг друга внезапно и резко. Он сказал, что последние несколько недель живет во тьме и что перемена, которую он, изводимый нетерпением, ждет, все никак не наступает. И хотя он знал, что не может повлиять ни на одно из своих состояний, в этот день он все же вернулся к дядюшкиному прибору в надежде ощутить блаженство, наблюдая тот же процесс, что и тогда, когда пережил его впервые. Он сказал, что не сможет существовать так, как остальные люди, даже если бы захотел; теперь до конца жизни он будет непрестанно переходить от темного ужаса к экстатическому счастью, и наоборот. Я спросила, вернулся ли бы он к прежней жизни, будь для него дорога назад. Он немного подумал, а потом ответил, что выбрал бы нынешнюю жизнь. Вкусив этого рая и ада, он не хотел возвращаться.
Я не знала, что ему сказать, сочувствовать или завидовать; я не знала, уговаривать ли его вернуться в наш мир или же убеждать остаться в странных краях, где он поселился. Мы оба немного помолчали, и Самюэль спокойно, неподвижно лежал у меня на коленях; казалось, он уснул. Был уже почти час ночи, и я осторожно переложила птицу на круглый столик рядом с камнями, поднялась и сказала, что мне пора. Сторож шлюза подарил мне на память разноцветные камни и проводил в прихожую. Самюэль проснулся и пошел следом за нами. Похоже, ему хотелось еще раз похвастаться своими способностями, и в темной прихожей он изобразил радостные крики гостей, падающих в бассейн, плеск воды и шум листвы на ночном ветерке. Сквозняк выгнал из угла красное облачко; оно выплыло через открытую дверь в прихожую и потом, когда я выходила из квартиры, проскользнуло над моей головой на площадку. Я попрощалась со сторожем и с птицей; дверь закрылась. Я осталась в темноте. За одной из дверей работал телевизор – передавали выпуск новостей. Красное облачко путешествовало вдоль стены, а потом поплыло над ступеньками наверх и скрылось. Я вышла из дома и побежала на трамвайную остановку.