Литмир - Электронная Библиотека
A
A
42

Здравствуйте, Иван Михайлович, говорят издалека прохожие, и приподнимают над головой шляпы. Уважают его. Заикин, прибывший в Бессарабию по контракту, — для выступления в местном цирке, да оставшийся здесь на долгие пятнадцать лет, — неторопливо кивает. Уважает себя. Крепкий мужчина в годах, с прекрасного цвета лицом, всегда аккуратно одетый, слегка даже щегольской, Заикин любит прогуливаться по улице от своего дома к проспекту Короля Михая, бывшему до румын проспектом императора Александра, и ставшему в независимой Молдавии проспектом Штефана Великого. Страсть к названиям. Заикин снисходительно относится к этой черте молдаван, ну, или бессарабских румын — как их не назови, люди-то одни, — он вообще к аборигенам ласков, в отличие от многих русских. Иван Михайлович! Право, не будете же вы утверждать… Не буду, говорит он, но неужели вы, сударыня, станете отрицать, что молдаване добры, кротки и трудолюбивы, а те черты характера их, кои принято осуждать, не что иное как признаки инфантильности этой детской, в сущности, нации. Молдаване и впрямь дети. Восхищенно глядят они на то, как Иван Заикин, подняв над головой штангу с десятью взрослыми мужчинами, легко вертит эту конструкцию над головой. Жонглирует гирями. Сваливает быка ударом кулака по лбу. Румыны аплодируют. Администрация, вся сплошь из Бухареста, состоит из образованных господ офицеров, — относятся к русским с прохладцей, но сочувственно, — в конце концов, это неплохие русские, которые пострадали от большевиков, и которые спасут нас от большевиков. Может быть. В 1930 году, конечно, в это верится уже не так, как в 1927. Иван Михайлович Заикин заходит в свой дом, — он глядит в окна квартиры писателя Лоринкова, которую тот снимал четыре года, когда еще не был женат, квартиру по улице Албишоара. Дом Заикина — на улице Заикина. Хорошо хоть эту не переименовали, думает писатель Лоринков, — что удивительно, учитывая страсть моих земляков к переименованиям. Названия порхают. Одна улица может за два года сменить до десяти названий. Молдаване, — словно дети, — искренне верят, что, если сменить вывеску, что-то изменится. Но улицу делает не название, а подметенный тротуар и отсутствие заплат на проезжей части, брезгливо думает Лоринков, излишне нетерпимый к своей инфантильной нации. Заикин улыбается. Человек гигантских размеров, Иван Михайлович с трудом умещается в аэроплане, на котором облетает окрестности Кишинева, — ведь он, помимо атлетики и борьбы, увлекается этим спортом будущего, авиаторством. В шлеме он великолепен. Дамы собираются посмотреть, как русский Геркулес, коротающий в Кишиневе дни в большевистском изгнании, усаживается в самолет. Какие ляжки! Иван Михайлович посмеивается. Он человек западных взглядов, либерал в том смысле, в каком либералом был Пушкин, поплевывающий вишневые косточки на жирную землю Бессарабии. Все пройдет. Все образуется, уверен Иван Михайлович, все будет хорошо, главное поменьше думать и говорить о политике, побольше заниматься физическими упражнениями, и интересоваться всем новым и прогрессивным. Авиацией, например. Геринг кивает. Лоринков жмет штангу. Иван Заикин садится в кафе под открытым небом, за зданием Благородного Собрания, которое нынче кинотеатр, а парк, в котором это кафе было, теперь парк Пушкина. Бюст поэта уже стоит. Заикин садится как раз так, чтобы видеть этот памятник — точную копию московского — и фонтан. Приносят чай. А ведь я здесь уже десять лет, думает Заикин. 1937 год. За дальним столиком истерично смеется какая-то госпожа, и Заикину неприятно видеть, как она держит папиросу, как она накрашена, как она бросает взгляды на румынских офицеров и как те бросают взгляды на нее, Заикин даже чувствует запах ее духов, чересчур сильный, сомнений нет, в кафе сидит шлюха. Говорит по-русски. Иван Михайлович морщится, он уверен, что русская эмиграция должна нести здесь бремя белого человека. Хмурится, отворачивается. Бронзовый Пушкин, напротив, глядит на Ольгу Статную с интересом — женщина хочет подцепить какого-нибудь офицера рангом повыше, чтобы узнать побольше, и передать информацию своим коллегам по подполью, — классик всегда был терпим к девушкам, слабым на передок. Чего уж, любил это дело. Заикин и Пушкин не знают, что Оленька разведчица. Оленька шпионка. Так говорит о себе стареющая — уже под сорок — Ольга Афанасьевна, когда остается одна, и раздевается перед зеркалом размером в стену ее дома по улице Болгарской. Не зеркало большое, стена маленькая. Домик крохотный. Голова под потолок. Одной оставаться страшно. Одной оставаться глупо, нелепо, и опасно. Ольга не любит оставаться одна, — сразу же в голову приходят мысли о тщетности всего (знать бы, чего), и хочется мужа, детей, и уехать куда-нибудь, и чтобы дом был просторный, а не эта клетка, в которой пахнет известкой. Белили недавно. Поэтому Оленьке — как она себя называет — на самом деле нравится то, что с ней спят румынские офицеры, и вовсе даже не из-за Этого, а потому, что в это время рядом с ней кто-то. Хотя, конечно, можно обойтись по-другому. Завести кошку? Но тогда товарищи — Статная все еще произносит это слово, спотыкаясь языком, — посмотрят с презрением. Будут отворачиваться в толпе. Они и сейчас отворачиваются. Но делают это специально, чтоб никто не узнал, что они связаны, и что Ольга Статная не шлюха, а разведчик. Хотя для многих шлюха. Пушкин вот пялится. Заикин хмурится. Ольга выпивает рюмку коньяку, что уже само по себе довольно смело, и встает, чтобы подойти к знаменитому русскому. Здрасте. Борец молча ждет, чего скажет ему эта расхрабрившаяся шлюшка, смотрит снизу, но так, будто сверху. Офицеры поглядывают. А у нас, говорит вдруг Статная, ваша фотография была, вы там в трико стоите, и держите над головой повозку, а в той сидит целое семейство крестьян малороссийских, папенька всегда вашей силой восхищался, он даже говорил, что сам Котовский вам письма писал, про приемы спрашивал, правда? Весьма обязан, бурчит пятидесятилетний Заикин. Что-то еще? Я разведчица, хочется сказать ему Ольге, и выполняю задание, я вроде Котовского, рискую собой во имя благородной цели, вот кто я, а не то, что вы думаете. Но коньяку не хватает. Ольга, глупо улыбнувшись, возвращается к своему столику, и из-за смеха каких-то посетителей краснеет, хотя, может, это и не над ней смеялись. Играет оркестр. Военный, играет марши, и мелодии всякие наигрывает, это- то немногое и то многое, что в Бессарабии не меняется, не переименовывается и не разрушается. Оркестр играл при царе. При короле. При Советах. При маршале. Снова при Советах. После Советов. Военный оркестр в парке Пушкина играл всегда, и всегда бегали вокруг него дети, и сидели на лавочках зеваки, и мундиры на оркестрантах были разными, но всегда новенькими и выглаженными, и репертуар разным, но всегда инструменты были яркими и начищенными, и трубы блестели на солнце, как обручальные кольца. Заикин встает и уходит. Гуляющие почтительно расступаются. Здороваются. Оркестр, музыка!

43

Писатель Лоринков выходит за город, и садятся на холме, с которого открывается вид на широкую дорогу, соединившую город с аэропортом. Несется кортеж. В Кишиневе открыт какой-то там саммит каких-то там стран, и президент Воронин дарит уже премьер-министру Путину хрустального крокодила. Русский вежливо благодарит, чуть подняв брови. Этот зверь, это вот рептилия, в смысле я хочу сказать пресмыкающееся, говорит президент Воронин, оно никогда не идет в зад, в смысле не пятится, вот… Спичрайтеры стонут. Путин кивает. Кортежи несутся из аэропорта в город весь день и часть ночи. Все утро и часть следующего дня кортежи несутся из города в аэропорт. Собираются зеваки. Улицы оцеплены и снайперы лежат на крышах домов, готовые пресечь любой акт террора, а жителям домов у дорог велено не подходить к окнам. Стреляем без предупреждения. Лоринков открывает бутылку шампанского и пьет ее из горлышка, глядя на то, как по дороге несутся огоньки. На нем белый свитер. Снайпер на крыше берет человека в белом свитере и с шампанским в руке в прицел, и разглядывает несколько минут. Вроде нет. Как сюда попал этот идиот, спрашивает он в приемник на плече, глядя в прицел, и спустя полчаса на холме показываются запыхавшиеся полицейские. Пожалуйста, уходите. Лоринкову все равно, шампанское он уже допил. Подобные недоразумения для него не впервой, думает он, глядя как стрекочет над Босфором полицейский вертолет, а улицу перекрывает турецкий спецназ в смешных пластиковых щитках, из-за которых парни похожи на роботов его сына Матвея. В Стамбуле сам Папа Римский. Приятель, спрашивает ошарашенный полицейский Лоринкова, — бредущего вдоль абсолютно пустой набережной, — как ты здесь оказался? Пришел, говорит Лоринков. Пораженный полицейский глядит на человека, вовсе не удивленного тем, что он в центре Стамбула, возле Босфора, на совершенно пустой улице. Сумасшедший русский. Угадал, кивает Лоринков, и только тогда интересуется, в чем собственно дело. Папа Римский сейчас будет идти по этой дороге, говорит полицейский, и писатель Лоринков кивает. Знаешь, говорит он. Как-то в Кишиневе, откуда я родом, меня чуть было не пристрелил снайпер, потому что холм, на котором я выпивал вино, оказывается, был самым удобным местом для нападения на кортеж, который как раз, совершенно случайно… Полицейский смеется. Невероятно, как всякая правда. Да кто ты такой, спрашивает, все еще смеясь, полицейский, и Лоринков, стоя под стрекочущим полицейским вертолетом, на улице, по которой вот-вот проедет Папа, отвечает. Я писатель, говорит он. Уже уходя, провожаемый почтительным эскортом полицейских — мусульмане тоже бережно относятся к юродивым, — он думает о том, что впервые признал это, как факт. Я писатель, думает он. Я писатель, говорит он. Что, вежливо спрашивает его другой полицейский, и дает визитку гостиницы брата, где отлично кормят, всего в шаге от Святой Софии, друг. Папа Бенедикт проезжает. Улицы и набережные вновь наполняются сотнями тысяч людей, и толпы, эта кровь Стамбула, вновь циркулируют, и Лоринков уходит от себя растерянного, уходит от Босфора, и поднимается от Золотого Рога, — который переходит по мосту, — мимо футбольного стадиона, на площадь Независимости, чтобы прогуляться по проспекту Истикляль. Пахнет сдобой. Гремит трамвай.

31
{"b":"282589","o":1}