— И? — спросил Ершов..
— Пашкина бабка рев устроила, жить-де она без Анны не может, ни к кому больше не ляжет. Пашка ездил к ней во вторник, вернулся злой, как дьявол, вот и начал в среду всем врубать.
— Но все же, как вы думаете, что могло случиться с Павлом?
— Не знаю, но почему-то чувствую, больше не увижу его. Это не от ума, это предчувствие у меня такое собачье.
— Кто мог его смерти желать?
— Да половина института ему завидовала. А родичи, его прабабка и его прадед, они ни Пашкиного отца, ни
Пашку раньше не замечали, словно их и вовсе не существовало, но тут вдруг такая любовь началась, и оба его наследничком назначили. А у них же и другие дети, у Константина Павловича и жена живая — они все Пашку запросто удавили бы. Ему бы бежать от этих стариков, но, понимаете, его раньше никто в семье не любил, отец с ними развелся, мать только дочь любит. Мы этим летом жили с ребенком у старика на даче, так осенью его мамаша скандал закатила, как это Пашка мог допустить, чтоб у его прадеда на даче жила я — чужая мерзкая баба, а кровную прекрасную правнучку не пригласили. Пашка мне раньше что говорил? Ребенок у нас должен быть только один, чтобы мы его очень любили, потому что когда их двое, то может получиться так, что кого-то любить будут меньше. Он мне часто говорил: «Изменишь мне, предашь — прощу, родишь второго — возненавижу».
— Да, — покачал головой Ершов. — А что про все это говорят в милиции, не знаете?
— Они все меня пытали, сколько у меня любовников, сколько у него девок. А по поводу того дня, в лаборатории его видели около пяти, а куда потом делся? У них же не режимный институт, проходной двор.
Вечером Ершов вторично посетил квартиру старого Не-чая, дабы встретиться с его нынешней женой и дочерью. Жена, Ольга Ивановна, была кряжистой, крепкой седой женщиной с азиатским широкоскулым лицом и крупной темной родинкой на левой щеке. Дочери исполнилось всего тридцать, высокая, светловолосая, написанная мягкими плавными линиями, она казалась бы красивой, если бы так холодно не смотрели ее серые глаза, если бы губы не с такой силой расплющивали себя, давя одна на другую.
Ершова провели на кухню, дверь в кабинет к Нечаю оставалась плотно закрытой.
— Папа работает, — шепнула дочь.
Разговор начала Ольга Ивановна:
— Вы уж спрашивайте нас о чем угодно, но я вам сразу скажу, что ничего конкретного мы сообщить не сможем. Да и я, честно говоря, думаю, найдется Пашка на нашу голову. На нашу беду…
— Почему на беду?
— А разве это справедливо? Мы живем с Костей, следим, ухаживаем за ним, всю жизнь ему отдали, и вдруг правнучек объявляется, наследничек! А мы кто, служанки, золушки? Гений тоже выискался, а всего-то старший ла-борантишка! Это в тридцать-то лет! Клава в двадцать семь защитилась, но, видно, лицом не вышла. А семейка у него… Сын — разбалованный капризный вахлак, жена — неряха, торфушка! Они же этим летом нам всю жизнь на даче испортили. Баре, видите ли, отдыхать приехали.
— Понял, — сказал Ершов. — Но где же он тогда?
— А где угодно, непутевый он, может, на пляже греется.
— В декабре?
— Может, воевать поехал куда-нибудь, может, запил.
— А что, уже бывало?
— Нет, но такое должно было случиться, он ничего не ценил, делал что хотел, никого не уважал. Ночью на даче спустишься на веранду, а там не продохнуть, курит сигарету за сигаретой, сидит пеньком. Я ему пыталась объяснить, что так вести себя нельзя, неправильно, а он глаза вылупит: «У меня такая профессия — думать»… У него-то, у старла-ба, уж лучше бы как его сестрица в ларьке коммерческом торговал. Я говорила ему, что я жена его прадеда, что он меня должен слушать, да и просто по возрасту в матери ему гожусь. Знаете, что он ответил? Вы и представить себе не сможете. Скривился: «А я и свою-то маму не слушаю». Молчит, дымит дальше. Брат торговки.
— Разве это плохо? — спросил Ершов. — Сейчас те, кто торгуют, гораздо больше научных сотрудников получают.
— Ноу них же никакой перспективы.
— Они деньги зарабатывают, коммерции учатся, могут со временем и директорами стать, и дело свое открыть.
— Но перспективы нет.
— Какой перспективы?
— Как какой? Перспективы. — На секунду Ольга Ивановна умолкла, а потом с жаром добавила: — Государство ей высшее образование дало, а она деньги зарабатывает, ну, ни дрянь ли?
Тут уже Ершов крякнул и задумался, но потом все же обратился к Клавдии:
— А, по-вашему, что за человек был Павел?
— Вы понимаете, — холодно отвечала она, — во всем должен быть определенный порядок, сначала надо окончить институт, потом аспирантуру, защитить кандидатскую, докторскую, и когда человек уже полностью созреет, докажет свое право на место в научном мире, тогда только он может выдвигать идеи. Вы представляете, что будет, если каждый начнет вылезать со своими мыслишками?
— Даже страшно подумать, — угрюмо сказал Ершов, с трудом сдержав рвущуюся на волю предательскую улыбку. — Но не из-за идей же он пропал.
— Конечно, нет, но все равно он нахал.
— А вы работали с ним в одной лаборатории?
— Нет, но мир науки тесен.
— А когда вы его в последний раз видели?
— В тот четверг он к папе приходил. Обычно они сначала в кабинете сидели, потом папа его на кухню выводил.
— А там этот гений сжирал все, что ни выставишь, — вмешалась Ольга Ивановна. — Налопается, напьется и уходит.
— А о чем, если только не секрет, разговор шел в последний раз?
— Наш Наполеон обещал уничтожить порядок, правительство и свой институт в придачу.
— Понятно, — вздохнул Ершов, хотя ничего ему понятно не было.
Когда-то он сам работал на кафедре, преподавал, писал кандидатскую, но ведь как давно это было, в другую эру. Почему в дни нынешние кого-то может волновать табель о рангах, не укладывалось в его голове, ибо при сегодняшних доходах торговцев, воров, проституток, чиновников и лакеев любая заработная плата могла восприниматься лишь как насмешка. Сам Ершов просто хорошо переводил и получал немного, однако в валюте, а время на дворе стояло такое, когда рубли были словно бы не русскими, не православными, а какими-то мистическими полутенями. Любой иностранный собрат нагонял на них такой страх, как Суворов на басурман, и рубли лишь орали: — «Аман!» — сотнями сдаваясь в полон.
Следующее утро Ершов начал с телефонной беседы:
— Профессор Быченко? Иерихон Антонович, — невесело говорил он. — Я пока на нулях, а у вас что?
— У меня? — гукнуло в трубке. — Первое, в тот день никто не видел, как Павел выходил из института, он оставался в лаборатории, когда все ушли, и в тот же день, отметь, в тот же вечер в институте шел ученый совет.
— Ну, не там же его убили.
— Кто знает, мы — профессора — люди крутые, — хмыкнул Иерихон. — А смута в науке жуткая.
— Ничего не пойму, второй день только про вашу научную медицинскую смуту и слышу. Сейчас же, когда деньги можно заработать, лишь торгуя пивом, наркотиками, Родиной, из вашей отрасли все случайные люди должны разбежаться, остаться должны лишь те, кто с призванием.
— Юноша, а если они еще не успели разбежаться, таких профессоров, как Иерихон Быченко, в нашем городе раз-два и обчелся, а тех, кому бежать треба, — процентов девяносто пять. И когда до табели о рангах дошло, у них в душе взыграло: ну как вернется спокойная сытая жизнь? Того даже не понимают, что дармовых леденцов на всех не хватит, и так тридцать лет как гусеницы жили, на будущее наедались, а теперь крути не крути, но либо сдохнем все, либо работать придется.
— Но чем Павел мог институту мешать? Аспирантам диссертации за деньги писал? Так и раньше это было. Что-то иное? Но что?
— А я спринтер что ли, чтоб за одни сутки все тебе выведать? На твоем месте я бы отправился в институт, ведь если Павел из него вышел, то для поисков остается весь мир, а если нет — всего одно пятиэтажное здание.
— Принял к сведению вашу наимудрейшую мысль, — вздохнул Ершов. — Но сначала я все же с родственниками его договорю.