Тем летом восемнадцатого года трудно было представить себе, что я, не то что семьдесят лет, нет, просто проживу еще год. В шестнадцатом я отравился газами, год лечили в госпиталях, но еще и через год я задыхался, харкал кровью. Жил я тогда в лесной глуши, в доме попа-расстриги. Я был очень молод и был уверен, что Господь давно хочет заполучить мою душу, но единственное, что я мог себе позволить, это медленно ходить и удить мелкую рыбешку. Это я-то, фехтовальщик, гимнаст, наездник…
Революция тогда еще не окровила наш лесной край. В уезде, правда, арестовали двести заложников, но они мирно сидели в старой тюрьме. Докатывались иногда страшные слухи, но все случалось где-то там, далеко, здесь же жизнь текла так, словно ничего и не происходило. Край был глухой, сплошное бездорожье, земли бедные, мужики жили в основном за счет ремесел да зимних заработков.
Туманным августовским утром я и приютивший меня расстрига Диомид вышли с небольшим неводком половить рыбы. Речушка наша неширокая, быстрая. Вытягивал невод Диомид, а я на лодке заводил нижний конец. С первых двух заходов выбрали лишь полведра, отдохнули, а когда я оттолкнул лодку в третий раз, в борт что-то ударилось. Я посмотрел — бревно, только собрался оттолкнуть его багром, как вдруг остановился, ибо увидел обхватившие ствол руки и слегка возвышающуюся над водой полоску лба. Я прямо в одежде бросился в воду, провалился по пояс, но все-таки сумел подхватить утопленника и выкарабкался на берег. Кровь хлынула у меня изо рта, это было последнее легочное кровотечение в моей жизни.
Спасенная оказалась совсем девочкой, голубоглазой красавицей с мягким плавным русским лицом. Две недели она металась в бреду, а я… я за эти две недели вдруг почему-то выздоровел. Я ухаживал за девушкой, как за грудным ребенком, а это не такое простое дело. И вот она пришла в себя. Три дня молчала, смотрела на меня, ела, садилась в кровати… молчала. Но однажды, когда я совсем ничего не чаял, она зверенышем кинулась на меня.
«Девочка, — успокаивал я ее, — ты с ума сошла, сколько тебе лет! В жизни будет еще много хорошего, нельзя же так. Ведь я не знаю даже, как тебя зовут». Но она рвала на мне руоашку, щипала кожу, выгибалась и кричала: «Я не могу ждать! Я хочу сегодня! А вдруг завтра расстреляют? Жить, хочу сегодня жить!» Из глаз ее текли слезы, слова были путаны, жесты неловки, неприятны, но почему-то вдруг и я ополоумел. Потом ощутил себя скотом, а она успокоилась и впервые разумно заговорила. Рассказала, как ее, шестнадцатилетнюю девчонку, взяли в заложницы за то, что существовали где-то два ее старших брата, два офицера призыва четырнадцатого и семнадцатого годов, как вместе и женщины, и мужчины мучились в общей огромной камере, как сгорали, но не осквернялись, ибо надеялись, ждали, что выпустят, ведь не нашествие же, ведь они не виновны ни в чем, и они в России. Потом она вспомнила, как всех их заставили раздеться донага, как набивали партиями в кузов грузовика, как ждали своей очереди сначала на тюремном дворе, затем у места казни, как безумно ей хотелось жить, как не верилось в смерть и как обыденно убивали ее товарищей. Рассказала про чудо спасения, про то, как до беспамятства сидела в воде, дыша сквозь камышовую трубку, а потом куда-то плыла, не понимая, день стоит или ночь, жива она или мертва? А я смотрел на девчонку, и слезы катились у меня из глаз, и ничего мне самому от жизни не хотелось, лишь жила бы она.
Гражданская война злодействовала по окраинам империи, и миллионы русских не имели никакой возможности выбирать. Весной девятнадцатого мы с Ольгой, покинув дом расстриги Диомида, попытались пробраться сначала на восток, потом на юг, но все время мы не успевали — первыми начали отступать сибиряки, а стоило нам добраться до Тулы, как хлынули назад казаки и добровольцы.
В двадцать второй год я вошел не менее растерянный, чем в день сегодняшний, но был я тогда на семьдесят лет моложе. Весной того года меня и двухлетнего Пашку бросила Оля. Я, бывший царский подпоручик, вынес все свалившиеся на меня мытарства и унижения, пережил их лишь потому, что заботился о моей нежной, несчастной, робкой девочке. И вдруг, когда я ничего и не чаял, Олю словно подменили. Когда я появлялся в нашей комнате, просто утыкался в ее не видящий меня взгляд, ушибался о бессмысленную самодовольную улыбку. Вскоре я найду работу, сам стану служить в том, что теперь называется «ВПК», сын мой пройдет вторую германскую в красноармейской форме, но тогда, в двадцать втором, я не мог представить себе, как могла моя Олечка уйти от меня к краско-му…»
Квартира Павла Муханова представляла собой то ли подобие склада забытых вещей, то ли павильона зоопарка, по которому прокатилась Мамаева конница: лаяла у двери щетинистая псина, шипел из кресла кот, щегол в клетке разбрасывал шелуху, дремали рыбы в аквариуме, а хозяйка предупреждала Ершова, чтобы он нечаянно не наступил на черепаху. А он и так держал ухо востро, дабы ни во что не вляпаться. На кухонном столе среди чайных луж примостились и спицы, и нитки, и книги, все стулья были завешаны рубашками, бюстгалтерами, штанами и авоськами, на полу высились отряды консервных банок, стопки газет, пакеты с крупой и кочаны. В прихожей рядом с кладбищем обуви, напоминающим картину «После битвы славян с половцами», располагалась причудливая конструкция из всевозможнейших полу ржавых железяк, за обладание которой любой авангардист отдал бы нечистому душу, ибо стоило лишь придумать название этому чуду, и мировое признание было бы неминуемо.
Вскоре жена Павла Вера очистила на кухне один стул, и Ершов, примостившись на нем, чуть не попал рукавом в болотце из варенья, но вовремя среагировал и, поводя ладонями по воздуху, положил их на колени.
Вера принимала Ершова в мятом засаленном халате с полуоторванным карманом, зато волосы ее были красиво уложены, губы накрашены, глаза подведены. Молодая, ядреная, жгуче-черная глазом и волосом Вера уселась напротив Ершова, развела воротничок, обнажив матовую кожу шеи, и закурила.
— Вера, можно я вас буду просто по имени называть? — начал разговор Ершов.
— Можно, а вас?..
— Сергеем. Расскажите, как пропал Павел.
— Как? Знали бы вы, сколько раз я уже это рассказывала.
— Представляю, но…
— В тот день он ушел как обычно, вернуться обещал часам к семи. Когда вовремя Павел не появился, я не волновалась, он частенько задерживался. А я в тот день умаялась, заснула рано. Проснулась часа в четыре утра, тут задергалась, ночевать Паша всегда приходил. Потом, сами понимаете, суббота, черт его знает, куда обращаться. Сначала обзванивала знакомых, родственников, в милицию-то его мать позвонила, тогда-то все и началось.
— А в предыдущие дни Павел чем занимался?
— Фактически он ничего серьезного в эти дни не делал.
На работе им тарифную сетку спустили, они там резвились. Павел домой приходил возбужденный, злой, не то что в те дни, когда уработается, орет, что все — бред, но тогда еще и съезд заседал. Павел поужинает, потом в ящик уставится, тоже все бредом называет, но уже хохочет. Вот разве что в среду, тогда у него какой-то личный на службе конфликт вышел, и он там заявил, что разгонит к черту и минздрав, и Академию меднаук, а в четверг, помните, президент склоку на съезде начал. Так Павел полгорода оповестил о том, сколь-де президент не ловок: он, Пашка, велел минздрав разогнать, а тот кинулся на парламент.
— А у Павла что за конфликт?
— Да нет, самому Павлу ничего не требовалось, у него шла большая*серия экспериментов для души, а потом уговорила бы я его либо поехать в Германию, либо немцы ему здесь лабораторию открыли бы. Сам он на эту гнусную нищенскую единую сетку плевал с колокольни, но его прабабка раз в полгода, а то и чаще, укладывалась в больницу к одному и тому же врачу, Анне Дмитриевне Добронравовой. Пашка ее хорошо знал. Доктор из детей первых эмигрантов, родилась в Марселе, кончила Сорбонну, а в пятьдесят восьмом зачем-то к нам приехала. Пашка говорил, что врач она классный, один из лучших в нашем городе, а вот ни кандидатской, ни категории у нее не оказалось. Ее по минимуму аттестовали, она и подала на увольнение.