Саша застала меня именно в таком состоянии невменяемости и, увидав ее бледное личико, я сразу подумал, что она все уже знает, что, может быть, она даже сговорилась с матерью насчет объяснения последней со мною. Последняя мысль еще более взбесила меня, и я даже не мог понять, что эта мысль — низость по отношению к Саше.
— Твоя мать была здесь, — начал я сухо.
— Я знаю, — ответила дрогнувшим голосом Саша.
— Но она была здесь в последний раз, — решительным тоном сказал я.
— Я и это знаю, — еще более упавшим голосом проговорила Саша.
— Ты, может быть, знала и то, что она должна была объясняться со мною? — резко, спросил я.
Она подняла на меня испуганный взгляд, но не сказала ничего. Я разгорячился еще более.
— Это нужно наконец прекратить! Я не позволю вмешиваться в мою личную жизнь, шпионить и подсматривать за мною. Я не мальчик и не слуга, чтобы кто-нибудь руководил моими поступками и командовал мною. Если твоя мать умеет и желает сеять только раздоры в нашей семье, то мне остается одно: предложить тебе выбор между нами: или я, или она. Дальше так жить нельзя, да я и не желаю продолжать так жить! Ты, может быть, вполне сочувствуешь образу ее действий, может быть, полагаешь, что и в будущем дела должны идти так же, но для меня это несносно, нестерпимо!
Она продолжала молчать, и это молчание только раздражало меня.
— Что же ты молчишь?
Она вздрогнула, очнулась, вскинув на меня глазами, и глухо проговорила:
— Что же мне говорить? Ты знаешь, что я не брошу… ни тебя, ни ее… Умереть надо.
— Умереть! умереть! Что ты говоришь пустые фразы! — запальчиво проговорил я. — Руки, что ли, наложить на себя хочешь?
— Кажется, только и остается, что это, — так же глухо сказала она.
— Вот как! Значит, твоя мать не сама от себя говорила, что ты глубоко несчастна? Значит, я действительно не сумел составить твоего счастия? Чудесно! чудесно! Я и не знал этого, не знал, что отравил тебе жизнь! Мало любил тебя! Менял тебя на каких-то итальянских кокоток!
Она посмотрела на меня странным мучительным взглядом, точно умоляя меня не говорить более.
— Исхода же нет, — тихо прошептала она.
Она направилась, спотыкаясь, к дверям и, не дойдя до них, зашаталась и вскрикнула. Я подоспел вовремя, чтобы поддержать ее, отнести на руках в спальню…
На следующий день у Саши среди страшных мучений родился мертвый ребенок.
Нечего и говорить о том, что и я, и Анна Петровна, забыв о нашей крупной размолвке, хлопотали и суетились, исполняя приказания акушерки и акушера. Несмотря на мучительные боли, Саша каждый раз ласково улыбалась при виде нас. Казалось, она радовалась, видя нас вместе не спорящими, не бранящимися, не враждующими. Улучив удобную минуту, дней через девять после рождения ребенка, она подозвала меня к себе и едва слышным прерывающимся голосом сказала мне:
— Ты меня прости… Пусть и мама простит… Вы ведь будете ссориться, а я не могу… не могу между двух огней жить… И ее жаль, и тебя… ни разойтись, ни жить вместе…
Я уговаривал ее успокоиться, не говорить, не волноваться, видя, что она испытывает страшные муки.
— Милый, ты веришь!.. Мама тоже знает… что любила… Все равно… умираю ведь, — проговорила она, качая головой. — Жаль вам будет меня, и мне вас жаль… обоих любила…
— Полно, полно! — остановил я ее, целуя ее руки. — Тебе ли думать о смерти… Вот мы, я и твоя мать…
Она вскрикнула от невыносимой боли. Я, не кончив начатой фразы, перепугавшись, побежал в соседнюю комнату за акушеркой, послал на ходу за доктором и кликнул Анну Петровну. Опять начались беготня, хлопоты, непониманья ничего. Никто не понимал, что делается с больной, отчего произошла перемена. Она металась и бредила от страшных страданий, которые усиливались уже не по часам, а с каждой минутой. Кругом ничего не понимающие люди что-то толковали вкривь и вкось о бросившемся в голову молоке, о родильной горячке, о заражении. Доктор и акушерка молча делали свое дело, принимали свои меры и, видимо, были растеряны, утратили присутствие духа, потеряли веру в возможность помочь. И вдруг среди этого переполоха акушерка шепнула мне роковые, приведшие меня в ужас слова:
— Она отравилась!
Эта весть облетела весь дом, как молния. Все спрашивали, чем отравилась, когда отравилась, где взяла яду, какой яд. Не нашатырный ли спирт выпила, не раствор ли фосфора с спичек, не мышьяку ли приняла, который был в доме ради крыс, не креозот ли или опиум, которые были как-то куплены против зубной боли, послужили отравой? Она уже не могла пояснить ничего, а доктор знал только, что отравление очевидно, и старался, так сказать, ощупью и наугад спасти больную. Впрочем, его и не спрашивали в эти скорбные часы о подробностях, по крайней мере, я и Анна Петровна: я точно одеревенел и превратился в истукана в это страшное время; Анна Петровна, казалось, сошла с ума буйным помешательством, крича, что я убил ее дочь.
VII
Иванов молча ходил по комнате, оборвав свой рассказ и безнадежно махнув рукою. Я не нарушал молчания и, чтобы дать возможность моему гостю оправиться от охватившего его волнения, вышел в переднюю распорядиться насчет чаю. Человек по моему приказанию принес чай и поставил поднос на стол. Когда он ушел, Иванов, собравшись с силами, заговорил снова:
— Далее вам нечего рассказывать: похороны вы видели. Я бросил тотчас же все: службу, друзей, Петербург и уехал к себе в имение, где жили мой старик дядя, разбитый параличом, и моя троюродная сестра, ходившая за больным. Первое время я думал, что я сойду с ума от горя, от безысходной тоски, от гнетущих дум о том, что я погубил любимую мною и любившую меня до безумия жену. Я почти не видал людей и виделся только с дядей и своей троюродной сестрой. Он был похож на ребенка, плохо понимал совершающееся вокруг него, радовался по-детски еде, как ребенок играл в дураки с моей кузиной и, в сущности, был живым трупом. Кузина самоотверженно ухаживала за ним и, когда я приехал, стала ухаживать также за мной. Сначала я не сознавал, что она и на меня смотрит, как мать на больного ребенка, потом я привык к ее участию, к ее нежной заботливости, к ее невозмутимому спокойствию и стал делиться с нею, как с матерью, своим горем, своими думами. Иногда я и она проводили целые вечера на ступенях террасы, сторожа дремавшего в кресле, дядю и тихо беседуя между собою. Незаметно она помогла мне разобраться в хаосе моих дум, и я мало-помалу понял сущность той драмы, которая разыгралась в моей жизни. Кто был виноват в том, что эта драма не превратилась в веселую комедию, какою она могла бы быть, если бы мы все менее страстно отнеслись к тем мелочам жизни, которые встречаются сплошь и рядом. Винить, в сущности, было некого, и в то же время все были одинаково виноваты. Анна Петровна не была настолько умною, чтобы охранять спокойствие дочери и не вливать яду в ее жизнь; я не был настолько рассудителен и хладнокровен, чтобы не обращать внимания на выходки тещи и относиться к ним шутливо; Саша, измученная нападками матери на меня и моими вспышками против матери, была слишком чутким и впечатлительным существом и не могла осилить мысли, что все эти мелкие неприятности нечто преходящее, нечто не стоящее серьезного внимания. Сколько нетерпимости, сколько жестокости сказалось во всех нас, любивших так или иначе друг друга! Толкуя обо всем этом с моей кузиной, я словно перерождался мало-помалу, и мне казалось, что я начинаю походить характером на нее. Румяная, здоровая, неторопливая в движениях, она изумляла меня своим невозмутимым спокойствием. Это была не апатия, не равнодушие, а именно ровное спокойствие, которое не могли нарушить «мелочи жизни». Я никогда не видал, чтобы она рассердилась на неловкость прислуги, подняла шум из-за разбитой вещи, ответила резкостью на капризы дяди или на мои вспышки. Впрочем, что же я вам рассказываю: вы видели мою Ольгу.
— Ольгу Александровну? — спросил я.
— Да, когда дядя умер и Ольга хотела уехать, я предложил ей остаться у меня… остаться в качестве моей жены и хозяйки дома. Признаюсь, я боялся, что она не согласится. Но я уже был не прежний Иванов, я уже стал таким, каким вы знаете меня теперь! Урок был тяжелый, но он не прошел даром, и первые вешние грозы навсегда оставили на мне свой след.