— Вот вас, кажется, удивляло, что я сторонюсь от людей, — сказал он грустно, — а теперь вы видите, что я имею основания сторониться от них: им стоит хоть смутно узнать о моем прошлом, чтобы у них явилось желание выслеживать меня, вторгнуться в мою душу…
Мне было тяжело, стыдно сознавать, что он прочитал в моей душе мои тайные помыслы.
— Я вовсе не желал… — начал я растерянно и в то же время раздражительно.
Он холодно перебил меня.
— И случайно пришли сюда именно сегодня? — спросил он, смотря мне прямо в глаза. — Полноте!
И тут же совсем мягко прибавил:
— Простите меня за эти слова. Я дорогой ценой купил право говорить так. Семнадцать лет тому назад я пережил, испытал на себе травлю людей. Это была травля падшего, побежденного. Как я остался тогда жив — я не знаю. Меня спасла только память о ее любви, — он указал на гроб, — и моя любовь к ней.
Я широко открыл глаза.
— Да, — повторил он твердо, — меня спасло только то, что я знал, как она любила меня и как я любил ее.
И, оборвав речь, он быстро в волнении проговорил:
— Сюда идут моя жена и мои дети… Когда-нибудь я расскажу вам все, без них… А теперь…
Я поспешно удалился со своей могилы, не закрыв даже двери решетки, торопясь свернуть в другую сторону, чтобы не встретиться с женой и детьми Иванова. Я почувствовал, что мое присутствие здесь смутило бы их. У меня было скверно на душе; этот человек, очевидно, много перестрадавший, дал мне хороший урок. Жажды узнать его прошлое, познакомиться поближе с его настоящим не было теперь и следа; было одно желание никогда более не встречаться с этим человеком, который уличил меня в противном для него поползновении порыться в чужой душе, порыться затем, чтобы найти там нечто грязное и порочное.
III
Раз вечером я сидел у себя в кабинете, когда в прихожей послышался звонок.
— Барин дома? — раздался вопрос.
— Дома-с, — ответил мой слуга.
— Доложи, что Николай Николаевич Иванов желает их видеть.
Я почувствовал, что к моему лицу прилила кровь, и первою моею мыслью была досадливая мысль о том, зачем я не предупредил лакея, что Иванова не следует принимать. Но сделанного не переделаешь, и я постарался овладеть собою. Я поднялся с места и пошел навстречу нежданному гостю.
— Не ждали? — спросил Иванов, пожимая мне руку.
— Не ждал, признаюсь откровенно, но очень рад вам, — ответил я и, пожав в свою очередь его руку, провел его в кабинет.
— Никого не ждете? Не отрываю от работы? — спросил он.
— Нет, нет, я вполне свободен, — сказал я.
— У меня, во-первых, есть до вас большая просьба, — пояснил он, садясь в кресло: — нужно посоветоваться с вами, как с учителем, насчет моих мальчугаков, а во-вторых, нужно же отдать долг, числящийся за мной.
По его лицу скользнула чуть заметная усмешка.
— Долг? — спросил я.
— Ну да, исполнить обещание, данное вам десятого октября, — пояснил он.
Я смутился и торопливо ответил:
— Не бередите старой раны. Я чувствую, что я…
Он не дал мне договорить и заметил, дотрогиваясь по-приятельски до моей руки:
— Не оправдывайтесь! Я вас не думаю винить; все люди, как люди. Но вас за лето я искренно полюбил, и потому мне было бы приятно, чтобы вы узнали все, а потом… потом, может быть, вы найдете, что мы можем просто и дружески сблизиться между собой. Я со своей семьей здесь живу, как в пустыне, а вы были бы желанным другом нашего дома. Сходиться с первыми встречными я не намерен, но и нельзя же жить здесь, в Петербурге, совсем отшельником. Я говорю с вами откровенно. Впустить кого-нибудь к себе в дом с улицы я не решился бы. Сблизиться с вами, прежде чем вы узнаете, с кем вы сближаетесь, я тоже считаю невозможным, конечно, не для себя, а для вас. Потому я и считаю нужным рассказать вам все.
Я распорядился, чтобы нам подали чай в мой кабинет, и приказал слуге не принимать никого. Когда я вернулся в кабинет, я застал Иванова в глубоком раздумье, тихо ходящим по комнате из угла в угол. Увидав меня, он очнулся, присел и заговорил:
— Рискуя немного утомить вас, я все же должен начать свою историю с самого начала: в ней нет ровно ничего выходящего из ряда вон, в ней все обыденно и буднично, как и в самом заурядном существовании; вследствие этого мне придется останавливаться на мелочах; из массы этих мелочей и составляется драма каждой будничной жизни. Начну с женитьбы.
Он вздохнул и начал рассказывать.
— Я женился на моей покойной жене восемнадцать лет тому назад. Мне было тогда двадцать четыре года, моей невесте шел девятнадцатый год. Оба мы успели кончить с золотыми медалями — она гимназию и педагогические курсы, я — гимназию и университет. Про обоих нас все говорили, что мы красавцы. Обоих нас называли даровитыми натурами. О наших способностях говорили наши золотые медали, ее музыкальные таланты, мой недурной и хорошо обработанный баритон. Кроме того, друзья и приятели находили, что у нас очень добрые сердца, так как и я, и она шли охотно на помощь ближним, откликаясь чутко на чужое горе. Прибавьте к этому, что мы соединились по страстной любви, и вы поймете, что наш союз обещал быть одним из самых счастливых. К несчастью, для вполне счастливой семейной жизни не всегда достаточно золотых медалей, красоты, блестящих способностей, добрых сердец и горячей любви мужа и жены. Это такое сложное дело — счастливая семейная жизнь! У нас, как оказалось после нескольких месяцев нашей супружеской жизни, недоставало воспитания, недоставало хорошо направленных характеров, недоставало выдержки для борьбы с совершенно непредвиденными нами обстоятельствами… Впрочем, не буду забегать вперед и расскажу все по порядку. Я рос сиротою и притом богатым сиротою: богатство и красота заставляли так или иначе окружающих подчиняться моим капризам, спускать мои горячие вспышки, уступать моей настойчивости. Мало того, мои иногда чисто бешеные выходки служили предлогом для выхвалений моего золотого сердца: я грубо обижал людей, но стоило мне увидать их обиженные лица, их печальные мины, их слезы, как меня охватывало горячее раскаяние, и я первый спешил загладить свою вину, задарить, подкупить в свою пользу обиженного. Хитрые люди пользовались этою чертою кающегося Тит Титыча[2] из образованных, эксплоатировали ее, играли мной, как пешкой, обирали меня, оставляли в дураках: выведут из терпения, заставят наговорить им обидных резкостей, и потом, когда меня всего охватит стыд перед ними, презрение к самому себе, жажда загладить свой проступок, вьют из меня веревки, делают меня дойной коровой. Характер творил беды, доброе сердце каялось — и несло контрибуции за его прегрешения. Каким человеком была моя жена? Я редко встречал натуру такую же прекрасную, как ее натура. Чтобы понять вполне, каким человеком была она, вы должны знать, под каким влиянием она росла. Саша выросла со своими погодками двоюродными братом и сестрой под руководством и опекою матери-вдовы, Анны Петровны Герсевановой. Характеристику Анны Петровны можно определить одним словом: «наседка». Вывести цыплят, водить их за собою, растопыривать крылья для защиты их даже тогда, когда им не угрожает никто, лезть за них в безумную драку хоть бы с бульдогом, который может разом откусить ей голову, вот основные черты характера наседки, вот основные черты характера этой из ряда вон доброй матери. Заметьте, я говорю «доброй матери», но не доброй женщины. Доброй женщиной она перестала быть с той самой минуты, когда она сделалась доброй матерью. Живя только для дочери, поднимая ее на ноги при помощи небольшой пенсии и упорного, почти нечеловеческого труда содержательницы и воспитательницы, и учительницы дешевой школы с массой учеников и без всяких посторонних учителей, Анна Петровна мало-помалу перестала интересоваться чем бы то ни было и кем бы то ни было; люди, события, газеты, — все это не существовало для нее. Для нее существовала только дочь: для дочери она неустанно работала, ради дочери переносила она лишения; за дочь роптала она на судьбу и на людей, видя, что в мире есть более счастливые дети, чем ее дочь. Негодование на судьбу и на людей вызывали в ее сердце не царящие в мире бедствия, не страдания тысяч и миллионов людей, не вопиющие несправедливости, преследующие их, но только участь одной ее Саши: красавица, первая ученица в гимназии, замечательная музыкантша, она, по мнению матери, заслуживала того, чтобы ее все носили на руках, чтобы к ее ногам сложили все сокровища мира, чтобы ее все берегли, как зеницу ока, тогда как люди относились к ней, как к обыкновенной смертной. Эта добрая мать приходила просто в ярость, когда какой-нибудь учитель кривил душой в училище в пользу какой-нибудь товарки Саши ради денег или протекции; она шельмовала за бездушие музыкальных знаменитостей, не предлагавших даром учить Сашу музыке; она ненавидела тех барышень, которые затмевали красоту Саши на балах своими туалетами, и называла негодяями тех молодых людей, которые льнули к богатым барышням-невестам, а не к красавице Саше. Под влиянием такой матери менее прекрасная и чистая натура могла бы сделаться положительно нравственным уродом, завистливой, безмерно честолюбивой, капризной, привередливой и бездушной женщиной. Но Саша была воплощенная доброта. Несправедливости или то, что казалось ей несправедливостями, только угнетали ее, щемили ей сердце, вызывали в ней недоумение или отчаяние. Она походила на цветок «Не тронь меня»: неправда, несправедливость, грубость заставляли ее не бороться, не протестовать, не сердиться, а сжиматься, уходить в себя. Мне, всегда казалось, что ей делается холодно и жутко, когда совершалось нечто злое и бесчестное.