Не сработал рефлекс защиты ближнего, в обычной жизни редко меня подводивший. Этой истории я стыжусь до сих пор, ибо считаю, что должна была вести себя безукоризненно с первой минуты, с первого шага по этому новому кругу.
Были ли после ситуации, в которых я вела себя недостойно? Пожалуй, не было. Хотя бывали минуты внутренней растерянности, когда я незаметно для окружающих в считанные секунды должна была решить, как мне себя вести. Были ошибки, но не те, которых можно стыдиться. Некоторые эпизоды тюремной жизни я переживала в воспоминаниях снова и снова, пытаясь понять, что и почему я сделала не так.
Иногда я нахожу ответ сама, иногда обращаюсь к более опытным друзьям. Что ж, учителя у меня были те же, что могли быть у любого, — Солженицын и другие. Опыт постоянных, но кратковременных арестов последних лет давал мало. Сейчас, через полгода после этой истории, я считаю, что мне повезло — весь этот опыт был мне необходим, более того, требуется еще некоторое продолжение…[1]
Крещение
На другой день всех вновь прибывших повели в женский корпус и стали разводить по камерам. В коридоре корпусная начальница почему-то сразу выкрикнула меня из толпы и велела отойти в сторону. Затем она очень быстро развела остальных женщин по камерам: «Трое — сюда, четверо — сюда» — и так далее. Когда осталась одна я, она повела меня в конец коридора, вручила мне матрас и миску с кружкой и раскрыла передо мной дверь новой камеры.
Я остановилась у порога. Узкая длинная камера шириной чуть больше двух метров, длиной метров 12–15. Двухэтажные нары стоят вдоль стен, оставляя посередине неширокий проход. 36 «шконок». Небольшое окно почти не пропускает дневного света, и в камере горит электричество, хотя уже середина дня. Я с удивлением замечаю, что в камере нет ни одного свободного места. Оборачиваюсь к надзирательнице:
— Простите, но здесь нет мест.
— Ложись на пол под шконку, — отвечает она и захлопывает дверь.
Я здороваюсь с обитательницами камеры, кладу свернутый матрас в свободный угол возле окна, сажусь на него и закуриваю.
— Это ты, что ли, политическая? — спрашивает меня здоровенная бабища мужским голосом. Остальные притихли и выжидающе на меня смотрят.
— По-видимому, я, раз уж вам дали такую информацию.
Расспрашивают о деле. В этих расспросах есть что-то настораживающее. Я отвечаю очень коротко.
— А почему ты не стелешь матрас и не ложишься?
— Так ведь некуда.
— Забирайся под любую шконку, какая понравится, — говорит та, здоровая баба. Она здесь что-то вроде атаманши. В ее ответе и в том, как на меня глядят остальные, мне чудится желание поглумиться.
— Я не крыса, чтобы ютиться под нарами.
Общий взрыв возмущения.
— Мест не хватает, все могут спать на полу, а она не может!
— Меня мало волнует, что в ленинградской тюрьме не хватает мест. Я сюда не просилась, а дома у меня места достаточно. Местные жилищные проблемы меня как-то мало трогают. С этим пусть разбирается начальство.
— Что же оно может сделать, если мест нет?
— Не знаю. Знаю только, что никто не имеет права, отняв у человека свободу, пытаться отнять и его гордость.
— Ты что же, лучше нас?!
— Возможно, что и хуже. На взгляд властей, так определенно хуже. Но под шконку меня никакая власть не загонит.
— Ну, так мы сами тебя загоним, — заявляет «атамауша».
— Нет.
Я уже чувствую, что разговор пошел не туда, а потому стараюсь говорить нарочито лениво и тихо, пытаясь сбавить накал.
— Еще как загоним. Вот под мою шконку ляжешь, а ночью я тебя обоссу.
Общее веселье.
— Вы знаете, — любезно улыбаюсь я в ответ, — должна вас огорчить, но и этого тоже не будет.
Я встаю со своего матраса, чтобы бросить в унитаз окурок. Воспользовавшись этим, «атаманша» ногами заталкивает матрас под свою шконку. Я делаю вид, что ничего особенного не произошло, иду на то место, где лежал матрас, и сажусь спиной к батарее. Закуриваю новую сигарету. А вокруг напряженные, обезображенные злобой женские лица. «Атаманша» всех подзуживает: «И чего мы на нее смотрим? Ведь таких душить надо! Это из-за них, политических, в лагерях и тюрьмах житья не стало». Бабы потихоньку сползаются на ближайшие шконки. Круг сжимается…
А в это время на другом конце камеры назревает другая напряженная ситуация, в какой-то степени тоже связанная со мной. Добродушная на вид толстушка вдруг ласково говорит, ни к кому не обращаясь: «И чего вы на нее налетели? Не хочет человек под шконкой лежать — не надо. Я ей свою постель уступлю, а сама к Зоеньке лягу. А она мне палочку бросит».
Тут же вступает другая: «Ну почему именно ты? И я могу уступить место. Зоя, с кем ты хочешь лечь?» С одной из шконок поднимается красивая высокая девица; самодовольно улыбаясь, она берет сумочку, идет зеркалу над раковиной и начинает красить ресницы, искоса поглядывая на спорящих. Между соперницами назревает уже своя ссора.
А вокруг меня идет разговор уже только об убийстве.
— Мне ее придушить — раз плюнуть, — воинствует одна из баб, — у меня восьмая ходка, да третья — сто восемь (убийство, особо зверское…). Вышки не будет, а пятнадцать лет так и так сидеть.
Полчаса назад она сокрушалась по поводу своего дела: «Ей, старой стерве, может, год жить оставалось, а мне теперь из-за нее, ведьмы, сидеть и сидеть». Она убила старушку, неожиданно для нее оказавшуюся в квартире, которую она задумала ограбить.
Я курю.
— Да ну ее, — говорит уголовница попроще, — еще сидеть за нее.
— За нее?!! Да за нее года три сразу скинут! Это же враг народа! — кричит атаманша.
И тут со шконки срывается совсем молодая женщина и бросается ко мне. Я вскакиваю, прижимаюсь спиной к стене. Чувствую, что эта женщина и есть самая опасная. До сих пор она сидела, тупо и обреченно глядя в угол и ни во что не вмешиваясь. Последние слова атаманши подействовали на нее, как удар током. В ее глазах загорается какая-то безумная надежда и решимость. Она хватает меня за горло и начинает душить. Не меньше десятка рук в ту же секунду тянутся ко мне, рвут на мне одежду, царапают лицо, вцепляются в волосы. Если я упаду, они меня растерзают. И я изо всех сил прижимаюсь к стене. Если стану отбиваться — тем более: начнется общая свалка, и тут мне придет конец. Я скрестила руки на груди, сжала их, чтобы не отбиваться, и уставилась прямо в глаза той, что меня душила. Прямо и, насколько это возможно, спокойно.
— Она смотрит! — вдруг истерично кричит женщина, и руки ее разжимаются. Остальные отскакивают, как по команде, но недалеко: глаза их следят за мной с прежним возбуждением. Чувствую, что через минуту-другую произойдет новое нападение. Желая оттянуть его, я наклоняюсь, не опуская при этом глаз, поднимаю с пола сигарету, не успевшую потухнуть и чудом не затоптанную во время свалки. Я спокойно курю. На самом деле борюсь с желанием откашляться, потому что дым сразу же начинает раздражать горло.
— Волчок! — кричит кто-то. Все разбегаются по шконкам. Окошечко камеры открыто, за нами наблюдает надзирательница. Как давно она это делает, неизвестно. Но теперь она видит, что ее заметили. Отворяет дверь, начинает мягко расспрашивать, почему шум. Ей объясняют, что я довела всю камеру до белого каления, над всеми издеваюсь и не желаю ложиться на пол.
— Ляжет, — обещает надзирательница.
— Ни в коем случае, — отвечаю я. — Предпочитаю карцер. Можете отвести прямо сейчас.
— Что вы не поделили с женщинами?
— А вы об этом их спросите. Во всяком случае, больше я с ними ничего делить не собираюсь.
Она стоит в нерешительности. И вдруг в коридоре послышался стук каблучков. К дверям подходит женщина в белом халате, спрашивает, в чем дело. Это главврач больницы.
— Да вот, наша политическая всю камеру перебаламутила, — отвечает надзирательница.
— А почему у нее кровь на лице? А это что на шее?
Я молчу. Остальные, естественно, тоже. Надзирательница разглядывает порог камеры.