4 марта. Вчера ездил в «Лит. газету» за деньгами трамваем «А». И смотрел из окна на Москву. И на протяжении всех тех километров, которые сделал трамвай, я видел одно: 95 процентов всех проходящих женщин нагружены какою-ниб. тяжестью: жестянками от керосина, корзинами, кошелками, мешками. И чем старше женщина, тем тяжелей ее груз. Только молодые попадаются порою с пустыми руками. Но их мало. Так плохо организована добыча провизии, что каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу. В трамваях эти мешки и кульки — истинное народное бедствие. Мне всю спину моего пальто измазали вонючею рыбою, а вчера я видел, как в трамвае у женщины из размокшей бумаги посыпались на пол соленые огурцы и, когда она стала спасать их, из другого кулька вылетели струею бисквиты, тотчас же затоптанные ногами остервенелых пассажиров. Что явление обычное, Т. к. оберточная бумага слабей паутины.
Был у Корн. Люц. Зелинского.
Жена Зелинского Елена Михайловна на этот раз мне не понравилась: иронична, язвительна, снедаема безлюбием. Прежде мне она казалась лиричнее, мягче. Литературная эрудиция у нее очень большая. У них в доме две служанки, и она сказала шутя, что она надеется, что ее муж не живет ни с одной. Я сказал: «А разве были такие писатели, которые жили со своими служанками?»
— Гёте, Руссо, Генрих Гейне, Герцен, Тургенев, Некрасов! — скороговоркой сказала она, как будто специально изучала этот важный вопрос.
11/III. Я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке — о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим. Вчера черт меня дернул к Тихонову, Ал. Н-чу. В редакцию «Истории заводов», в тот дом, где жил Горький. Снежная буря прошла, но снег шел еще очень обильно, когда я пробрался от улицы Герцена к тому особняку, где жил когда-то Рябушинский, где потом был Госиздат, потом ВОКС{1}, а потом поселился Горький. Особняк так безобразен и нелеп, что даже честные сугробы и глыбы снега, которыми он окружен и засыпан, не смягчают его отвратительности. У Рябушинского я был в этом особняке однажды — и странно, он разговаривал со мною о том, не может ли «Нива» сделать «Золотому Руну» какую-то грошовую скидку за объявление. Странно было среди дорогих картин и бронз слушать разговоры о 12 рублях. Потом я был здесь у В. В.Воровского, когда он стоял во главе Госиздата. Боровский сказал мне, что Ленину понравился мой некрасовский однотомник, — и его секретарша, Галина Константиновна, достала откуда-то небольшой листок бумажки с отзывом Ленина об этой книге — и дала ему — и он на основании этой бумажки — говорил со мною ласковее, чем при первом свидании. Но где эта бумажка, я не знаю.
18/III. Вчера с утра были мы с М.Б. в Третьяковке. Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет — все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь черт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом. Пошли мы по галерее. Она сильно выиграла от тесноты, Т. к. в ней теперь только первоклассные вещи. Вновь очаровали меня, как и в молодости, — Серов, Бакст (портрет Розанова!!!), Левитан, Ге, Сомов, Репина — Мусоргcкий и Писемский.
27/III. Был вчера у Жанны Матвеевны Брюсовой, жены Валерия Брюсова. Она — родом чешка, крепкого заграничного качества и до сих пор моложава и деятельна с проблесками прежней миловидности немецкого типа. Я получил от нее очень любопытный подарок: письмо В.Я. ко мне, написанное (и не отправленное) десять лет тому назад, в 1922 году{2}. Я так взволновался, что даже не стал его читать: письмо от покойника — из могилы — и пр. Хотя в комнате осталось почти все, как было при Брюсове: те же шкафы с книгами, те же портреты, тот же бюст Ив. Крылова, тот же письменный стол, но, к удивлению моему, все это приобрело хламный неврастенический вид: нет той четкости, демонстративной аккуратности, которая была характерна для Брюсова. Поэтому комната совершенно потеряла брюсовский отпечаток: те полки, на которых так стройно и даже чопорно стояли навытяжку книги о Пушкине, теперь скособочились, запылились, сделались истрепанной рванью. Ничего особо неряшливого в этом нет, но по сравнению с оцепенелой и напряженной аккуратностью той же обстановки при Брюсове — это ощущается как заброшенность, хламность, халатность. Картинки — на бок, на столе вороха бумаг. Когда и вошел, Жанна Матвеевна разбирала черновик брюсовского письма к Горькому (1901), где Брюсов отмежевывается от всякой политической партийности и выражает несочувствие бунтующим студентам. «Я каждое явление воспринимаю под знаком вечности, и партии для меня — детская игра, но мои стихи разрушительны и сами по себе служат революции, потому что „вечность“ не мешает мне чувствовать свою связь сданным отрезком времени» — вот смысл этого письма. Жанна Матвеевна перекраивает его на революционный лад, выбрасывая из него все его но. Она пишет для изд-ва «Academia», которое намерено выпустить двухтомного Брюсова. Жаловалась на Ашукина, который «туп и труслив», хвалила Поступальского, который теперь пишет большую статью о Брюсове («кажется, он включит туда даже 6 условий т. Сталина»{3}), — и под конец призналась мне, что в Брюсовский перевод «Фауста» (к которому Брюсов относился как к черновику) она уже после смерти поэта внесла много своих поправок и собственных стихов (напр., песня «Halb-Нехеп» — «Полуведьмы»), — а также и в перевод «Энеиды». «Габричевскому я, конечно, сказала, что нашла эти вставки в бумагах В.Я. Вы меня не выдавайте, пожалуйста».
30/III. Вечером позвонил мне Пастернак. «Приходите с Чукоккалой. Евг. Влад, очень хочет вас видеть». Я забыл, кто такая Евг. Влад., — и сказал, что буду непременно. Но проспал до 10 ч. — и поздно пошел по обледенелым улицам на Остоженку в тот несуразный дом со стеклянными сосисками, который построен его братом Александром Леонидовичем. Весенняя морозная ночь. Звезды. Мимо проходят влюбленные пары с мимозами в руках. У подъезда бывшей квартиры Пастернака вижу женскую длинную фигуру в новомодном пальто, которое кажется еще таким странным среди всех прошлогодних коротышек. Она окликает меня. Узнаю в ней бывшую жену Пастернака, которую видел лишь однажды. Она тоже идет к Б.Л. и ждет грузина, чтоб пойти вместе. Грузин опоздал. Мы идем вдвоем, и я чувствую, что она бешено волнуется. «Первый раз иду туда, — говорит она просто. — Как обожает вас мой сын. Когда вы были у нас, он сказал: я так хотел, чтобы ты, мама, вышла к Чуковскому, что стал молиться, и молитва помогла». Пришли. Идем через двор. У Пастернака длинный стол, за столом Локс, Пильняк с Ольгой Сергеевной, Зинаида Николаевна (новая жена Пастернака), А.Габричевский, его жена Наташа (моя родственница по Марине), брат Пастернака, жена брата и проч. Через минуту после того, как вошла Евг. Вл., — стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. З.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл. Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом, и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский — и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». З.Н. выражала на своем прекрасном лице полное величие. Разговоры были пошловатые: анекдотцы.