14 февраля. Нынешний день пуст — без книг и работы. Связывал сломанные сани — послезавтра Жене ехать за пайком в Балт-флот. Привязал к саням ключ, звонок, обмотал их веревкой. Неприятное столкновение с Штейном. Был у меня Гумилев. — Блок третьего дня рассказывал мне: «Странно! Член Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М.Горький — высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас, около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: „Ну и черте ними. Так им и надо! Сволочи!“» Шествуя с Блоком по Невскому, мы обогнали Сологуба — в шубе и шапке, — бодро и отчаянно шагавшего по рельсам — с чемоданом. Он сейчас же заговорил о французах — безо всякого повода: «Вот французы составляют словари… Мы с Анастасией Николаевной приехали в Париж… Я сейчас же купил себе цилиндр»… И вообще распекал нас обоих за то, что мы не французы.
23 февраля, понедельник. Сегодня какой-то праздник, но я тем не менее читал лекцию в Балтфлоте — о дактилях и анапестах. Пайка никакого не дали мне до сих пор. Из Балтфлота по сказочно прекрасной Дворцовой площади иду к Каплуну: месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи — силуэты Зимнего дворца, Адмиралтейства, деревьев — и звезды, очень редкие — и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог. Каплун у дверей — ждет автомобиля. Я бегу домой: не родилось бы без меня то долгожданное чадо, которое — черт его знает зачем — захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа.
Вчера дети на кухне рассматривали телефонную книжку, находили такие фамилии, как Жаба, Бобр, Жук, Мышь, Окунь, и хохотали до колик. Особенно Боба — изумительный мастер смеяться! Сегодня вечером я загляделся на месяц, и мне показалось, что Маша непременно должна сегодня родить: что-то такое в природе. Мы сейчас с ней обо всем переговорили — и вот она позвала меня в свою комнату — дрожит от озноба: «Тебе, К.И., придется ехать (?) за ней» (за акушеркой). Женя топит в ее комнате печку. Я сижу в своей комнате и смотрю в окно на пронзительный месяц. Буду читать былины. У Жени прелестное, вдохновенное, торжественное лицо. На днях обнаружилось, что у Жени есть альбом, куда ее братья и сестры писали ей корявые стишки. Нужно будет и мне сочинить ей какие-нб. стишки. Боба сегодня весь день возился с лопатой — расчищал снег, проделывал ручейки, — неужели о моем будущем сыне (Гржебин клянется, что это будет дочь), неужели о нем будущие историки будут писать: род. 23 февр. 1920 г. в 2 часа ночи, скончался 9 ноября 1985 года. Как дико: я, я не доживу ни за что до 1985 года, а ему на ту пору будет всего лишь 65 лет. Он будет не старше Сологуба. Кстати: сегодня в Доме Литераторов «Вечер Сологуба». На всех заборах афиши. Ах, какой сегодня ветер — диккенсовский. С далеких снежных полей — идешь из-за угла, а тебя гонит назад, и ты скользишь по обледенелому тротуару задом, задом, задом. Близится торжественный миг: иду за говорливой акушеркой. Хорошо, что в доме все есть: и хлеб, и чай, и сахар, и сухари, и картошка, и дрова — акушерки любят попить и поесть. Бегу за Мартой Фердинандовной.
Вот я и вернулся. Руки еще дрожат: нес тяжелые чемоданы Марты Фердинандовны: она впереди, махая руками, вправо-влево, вправо-влево! Проходя мимо белого дома: «Здесь меня тоже ждут — не сегодня завтра… Нарышкины!»
Теперь около 2-х ч. ночи. Марья Борис., в белой косынке сидит на диванчике. Боба спит у меня. Всюду свет. Топится плита. Из-за двери слышен Машкин смех. Что, если это ложная тревога? Теперь 4-й час. Пишу примечания к гржебинскому изданию Некрасова. Акушерке готовят кофей. 6½ ч. «Я клубышком каталася, я чернышком свивалася» — схватки ежесекундные — меня разбудили через ¼ часа после того, как я заснул: бегу за проф. Якобцевым. 8½ часов, только что вернувшись с проф. Якобцевым — я переменил мокрый сапог на валенок — и стою на кухне — вдруг хрюкающий вопль — и плач-мяуканье: мяу — голос доктора: дочка! Коля входит на кухню: девочка! У меня никаких чувств: слушаю плач — и ничего.
20 марта. Скончался Федор Дмитриевич Батюшков. В последнее время он был очень плох: колит, ноги не действовали, и вечно за ним тянулись какие-то тряпки, подтяжки, вечно не застегнуты брюки, — весь запыленный, руки грязные. В последний раз мы с ним разговорились неделю назад, он сказал: мне бы только на две недели отдохнуть в больнице, полежать, и я стану другим человеком. Бедный, вежливый, благородный, деликатнейший, джентльменнейший изо всей нашей коллегии. Я помню его почти молодым: он был влюблен в Марию Карловну Куприну. Та над ним трунила — и брала взаймы деньги для журнала «Мир Божий». (Батюшков был членом редакции.) Он закладывал имения — и давал, давал, давал. Помню вечера у Марии Карловны: она чуть-чуть пьяная, с голой шеей, двадцатишестилетняя, и вокруг нее трое влюбленных: Иорданский, Ценский и Батюшков. Иорданский отнесся к делу просто — и сразу стал хозяином положения, а Батюшков приходил, вздыхал, сидел, молчал, выпивал десять стаканов чаю — и уходил. Дворянин! Писал он вязко, тинно, тягуче, но был образован и знал много.
Вчера заседание у Гржебина — в среду[42]. Я, Блок, Гумилев, Замятин, Лернер и Варвара Васильевна. Началось с того, что Горький, сурово шевеля усами, сказал Лернеру: «Если вы на этой неделе не принесете „Казаков“, — которые заказаны Лернеру около полу-года назад, — я закажу их кому-нб. другому». Лернер пролепетал что-то о том, что через три дня работа будет закончена вполне. Он говорит это каждый день. — Где заказанный вам Пушкин? — Я уже начал. — Но ведь на этой неделе вы должны сдать… (На лице у Лернера — ужас. Видно, что он и не начинал работать.) Потом разговор с Гумилевым. Гумилев взялся проредактировать Алексея Толстого — и сделал черт знает что. Нарезал беспомощно книжку — сдал и получил 20 000 р. Горький перечислил до 40 ошибок и промахов. Потом — разговор с Блоком. Блок взялся проредактировать Лермонтова — и, конечно, его работа прекрасна. Очень хорошо подобраны стихи — но статья написана не в популярновульгарном тоне, как нужно Горькому, а в обычном блоковском, с напрасными усилиями принизиться до уровня малокультурных читателей. Для Блока Лермонтов — маг, тайновидец, сновидец, богоборец; для Горького это «культурная сила», «двигатель прогресса», здесь дело не в стиле, а в сути. Положение Блока — трагическое. Чем больше Горький доказывал Блоку, что писать надо иначе: «дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что он написал „На смерть Пушкина“», — тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось измученное, прекрасное лицо Блока.
Замятин еще не закончил Чехова. Я — после звериных трудов сдал наконец Некрасова. Когда мы с Горьким случайно оказались в другой комнате — он очень огорченно и веско сказал:
— Вот наши писатели. Ничего не могут! Ничего. Нет, Корней Иваныч, ученые лучше. Вот мы вчера заседали здесь — это люди! Ферзман, Ольденбург и Пинкевич! Как работают. А из писателей вы один. Я вами любуюсь… Да, любуюсь…
Он только что получил от Уэльса письмо — и книжки, написанные Уэльсом, — популяризация естественных наук{3}. Это Горькому очень дорого: популяризация. Он никак не хочет понять, что Блок создан не для популяризации знаний, а для свободного творчества, что народу будет больше добра от одного лирического стихотворения Блока, чем от десяти его же популярных брошюр, которые мог бы написать всякий грамотный полуталант вроде меня.
После заседания я (бегом, бегом) на Васильевский остров, на 11 линию — в Морской корпус — там прочитал лекцию — и (бегом, бегом) назад — черт знает какую даль! Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц — хоть раз за всю мою жизнь — просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю! Теперь у меня есть единственный день, четверг — свободный от лекций. Завтра — в Доме Искусств. Послезавтра — в Управлении Советов, Каплунам. О! О! О! О!