30 ноября, воскресение. Сижу при огарке и пишу об Иринархе Введенском. Для «Принципов художественного перевода».
Блок, когда ему сказали, что его египтяне в «Рамзесе» говорят слишком развязно, слишком по-русски, — сказал: «Я боюсь книжности своих писаний. Я боюсь своей книжности». Как странно — его вещи производят впечатление дневника, — раздавленных кишок. А он — книжность! Устраиваю библиотеку для Дома Искусств. С этой целью был вчера с Колей в Книжном фонде — ах, как там холодно, хламно, безнадежно. Конфискованные книги, сваленные в глупую кучу, по которой бродит, как птица, озябшая девственница — и клюет — там книжку, здесь книжку, перекладывает в другую кучу. Она в валенках, в пальто, в перчатках. Начальник девицы — Иван Иванович, в запачканной летней шляпе (фетровой с полями), с красным носиком — медленный и, кажется, очень честный. Когда я спросил, не найдется ли у них для Студии Потебня или Веселовский, он сказал:
Нашелся бы, если бы Алексей Павлович не интересовался этими книгами. — Алексей Павлович (Кудрявцев), комиссар библиотечной комиссии, — вор и пьяница — я сам видел, как в книжной лавке на Литейном какой-то букинист совал ему из-за прилавка бутылку; у меня Кудрявцев зажилил сахар — на два дня и до сих пор не отдал. Те книги, которыми он интересуется, попадают к нему — в его собственную библиотеку. В Фонде порядки странные. Книги там складываются по алфавиту — и если какая-нб. частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как там говорили:
— Дай пекарям букву Г.
Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Григорьева, Герцена, Гончарова, Гербеля — но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту.
3 декабря. Вчера день сплошного заседания. Начало ровно в час — о программе для Гржебина. Опять присутствует Иванов-Разумник. Я пришел, Горький уже был на месте. Когда мы заговорили о Слепцове, Горький рассказал, как Толстой читал один рассказ Слепцова — и сказал: это (сцена на печи) похоже на моего Поликушку, только у меня похуже будет. Одно только Толстому не нравилось: «стеженое одеяло»{37}, Толстой страшно ругался. Когда мы заговорили о Загоскине и Лажечникове — Горький сказал: «Не люблю. Плохие Вальтер Скотты». Опять он поражал меня доскональным знанием отечественной словесности. Когда зашла речь о Вельтмане, он сказал: а вы читали Софью Вельтман, жену романиста? Замечательный роман в «Отечественных Записках» — с огромным знанием эпохи — в 50-х гг. издан{38}. Блок представил список, очень подробный, по годам рождения — и не спорил, когда, напр., Дельвига из второй очереди перевели в первую. Но время чтения программы Иванова-Разумника — произошел инцидент. Иванов-Разумник сказал: «Одну книжку — бывшим акмеистам». Гумилев попросил слова по личному поводу и спросил надменно: кого именно Иванов-Разумник считает бывшими акмеистами? Разумник ответил: — Вас, С.Городецкого и других. — Нет, мы не бывшие, мы… — Я потушил эту схватку. В начале заседания по «Картинам» (Ольденбург не пришел) Горький с просветленным и сконфуженным лицом сказал Блоку:
— Александр Александрович! Сын рассказывает — послушайте — приехал в Москву офицер — сунулся на квартиру к одной даме — откровенно: я офицер, был с Деникиным, не дадите ли приюта? — Пожалуйста! — Живет он у нее десять дней, вступил в близкие с ней отношения, все как следует, а потом та предложила ему: не собрать ли еще других деникинцев? Пожалуй, собери, потолкуем. Сошлось человек двадцать, он сделал им доклад о положении дел у Деникина, а потом вынул револьвер — руки вверх — и всех арестовал и доставил начальству. Оказывается, он и вправду бывший деникинец, теперь давно перешел на сторону советской власти и вот теперь занимается спортом. Недурно, а? Неглупо, не правда ли?
4 декабря. Память у Горького выше всех других его умственных способностей. — Способность логически рассуждать у него мизерна, способность к научным обобщениям меньше, чем у всякого 14-летнего мальчика.
О Книжном фонде. Стремясь создать библиотеку для Дома Искусств, Коля вчера пошел к несчастному Ивану Ивановичу. Тот сказал ему простуженным голосом: «Видите ли, все мои помощники заболели: тут так сыро и холодно, что воспаление легких — почти неизбежно. Но я еще держусь на ногах. Если продержусь до среды — приготовлю. Слягу — не взыщите». Ай да Комиссариат просвещения!
Боба читал мне былины.
6 декабря. О, как холодно в Публичной библиотеке. Я взял вчера несколько книг: Мандельштама. О стиле Гоголя{39}, «Наши» (альманах), стихи Востокова — и должен был расписаться на квитках: прикосновение к ледяной бумаге — ощущалось так, словно я писал на раскаленной плите.
7 декабря. Вчера в Доме Искусств — скандал. Бенуа восстал против картин, которые собрал для аукциона Сазонов. Бенуа забраковал конфетные изделья каких-то ублюдков — и Сазонов в ужасе. «У нас лавочка, а не выставка картин. Мы не воспитываем публику, а покупаем и пролаем». Бенуа грозит выйти в отставку.
Третьего дня — Блок и Гумилев — в зале заседаний — сидя друг против друга — внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: симмолисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям и нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.
Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите, — для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски. Вы как-то слишком литератор. Я — на все смотрю сквозь политику, общественность»…
Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне становится, что к 50-ти годам он бросит стихи и будет писать что-то публицистико-художественно-пророческое (в духе «Дневника писателя»). — Иванова-Разумника на нашем гржебинском заседании не было: его, кажется, взяли в солдаты. Мы составили большой и гармонический список. Блок настоял на том, чтобы выкинули Кольцова и включили Аполлона Григорьева. Я говорил Блоку о том, что если бы в 16–20 лет меня спросили: кто выше, Шекспир или Чехов, я ответил бы: Чехов. Он сказал: — Для меня было то же самое с Фетом. Ах, какой Фет! И Полонский! — И стал читать наизусть Полонского. На театральное заседание Горький привел каких-то своих людей: некоего Андреева, с которым он на ты, режиссера Лаврентьева — оказывается, нам предоставляют театр «Спартак». Прибыл комиссар красноармейских театров — который, нисколько не смущаясь присутствием Горького, куря, произнес речь о темной массе красноармейцев, коих мы должны просвещать. В каждом предложении у него было несколько «значит». «Значит, товарищи, мы покажем им канто-лапласовское учение о мироздании». Видно по всему, что был телеграфистом, читающим «Вестник Знания». И я вспомнил другого такого агитатора — перед пьесой «Разбойники» в Большом Драматическом он сказал:
— Товарищи, русский писатель, товарищи, Гоголь, товарищи, сказал, что Россия — это тройка, товарищи. Россия — это тройка, товарищи, — и везут эту тройку, товарищи, — крестьяне, кормильцы революционных городов, товарищи, рабочие, создавшие революцию, товарищи, и, товарищи, — вы, дорогие красноармейцы, товарищи. Так сказать, Гоголь, товарищи, великий русский революционный писатель земли русской (не делая паузы), товарищи, курить в театре строго воспрещается, а кто хочет курить, товарищи, выходи в коридор.
Я написал сейчас письмо Андрею Белому. Зову его в Петербург.