Она привычно замахнулась, чтобы дать ему подзатыльник, но раздумала, тем более что мальчик все равно уже отскочил на безопасное расстояние.
— Иди, ляг там с отцом. Но смотри не разбуди его.
Как ни странно, мальчик послушался сразу же. Наверное, после истерических прыжков нога у него опять заболела, а может быть, ему расхотелось оставаться тут с бабкой и доктором. Не попрощавшись, он, сильно хромая, ушел в дом.
Врач сел на узкую скамью, которая стояла возле задней стены дома на двух уже подгнивших снизу чурбаках. Старуха медленно подошла, шаркая ногами, и села рядом.
— Уксуснокислый глинозем, — повторил он, цепляясь за спасительные профессиональные знания, которые давали ему превосходство, потому что на него вдруг напала странная и совершенно беспочвенная неуверенность в себе. — Я напишу вот здесь название, а получить его можно в любой аптеке. — И, так как она промолчала, добавил: — Делайте компрессы, и, если возможно, пусть он несколько дней посидит спокойно.
— Он-то да чтоб сидел спокойно! — сказала она наконец, сунула записку в карман передника и снова замолчала.
Здесь, за домом, вообще была удивительная тишина, почти деревенская, — в самом центре густонаселенного городского квартала с громадами жилых домов, автобусами и кафе. Потом на этот остров тишины вторгся шум. Откуда-то совсем издалека донесся вой сирены скорой помощи, но ее надрывный вопль замер, как будто все здесь в саду принималось не слишком всерьез, даже то, что кто-то сражен болезнью и, может быть, его увозят умирать в расположенный поблизости приют для стариков.
Ветер подхватил с земли несколько сухих стебельков и, помедлив, снова уронил на землю. На бывшей навозной куче в переплетениях колких ползучих стеблей звездой горел желтый цветок тыквы. Этот клочок возделанной земли был окаймлен рядком красных и желтых деревенских цветов — анютиных глазок, примул и крокусов, которые ярко пестрели на фоне глухой стены соседнего четырехэтажного дома. Старуха сидела рядом с доктором неподвижно, застыв в молчании. Как странно, что эта каменная глыба старости и безрадостного бытия развела цветы!
Ему очень хотелось расспросить ее кое о чем, но ее молчание, такое негостеприимное на этом принадлежащем ей и ею возделанном клочке земли, вселяло в него робость.
Внезапно она повернула голову, и он увидел ее лицо совсем близко. Она смотрела на него. Тонкие, ожесточенно сжатые губы чуть изогнулись в скупой, хитроватой, беззубой улыбке, как будто она знала что-то, о чем он не мог даже догадываться. Он растерянно улыбнулся в ответ. Потом встал и, прощаясь, снял шляпу.
— Итак, делайте компрессы, — опять смущенно повторил он. — Все не так страшно, как кажется.
— Вы так думаете? — Ее слова прозвучали с потаенным лукавством, язвительно. Но она тут же добавила почти добродушно: — Все вывихнутое когда-нибудь вправляется, господин доктор.
«Странная особа, — подумал Клингенгаст. — Прямо скажем, чудаковатая. И малыш, он тоже не вполне нормален».
Бабка осталась сидеть на скамье. Она задумчиво собрала с платья мелкие бурые соломинки, отсохшие ошметки, которые обычно цепляются за нас, когда мы, проходя мимо, касаемся засохших ветвей. Ее лицо чуть разгладилось за то время, что она праздно просидела в саду на предвечернем солнце. То было изжелта-смуглое лицо с тонкой и частой, как паутина, сетью морщин, которые, однако, нимало не портили его крепкую сухую лепку, — не отмеченное судьбой простоватое лицо старой крестьянки, для которой давно слились в мистическое единство рождения и смерти, солнце и град, счастье и горе.
Она была родом из провинции, одной из тех деревушек, каких множество в Бургенланде, в которых только и есть, что мучнистый проселок вдоль прудов и ручья, два ряда белых домов, соединенных друг с другом полукруглыми арками ворот и обращенных к улице узкой торцовой стороной, да еще белый ряд неспешно переваливающихся откормленных гусей посреди улицы. Образ одной из таких деревень все еще оставался для этой старой женщины тем, что зовется родиной, хотя она не была там уже добрых пятьдесят лет.
Четырнадцатилетней девчонкой она приехала в Вену и поступила на место прислуги. «Тогда этого доктора, молодого парня, еще и на свете не было», — подумала она. И усмехнулась язвительно, как будто бы то, что она настолько старше и оставила позади настолько больший кусок жизни, давало ей тайное преимущество перед ним.
Анна прослужила у хозяев пятнадцать лет, откладывая каждый грош. И спустя пятнадцать лет она одевалась все так же по-крестьянски, носила нижние юбки, сапоги и передник, повязывала голову платком, а зимой накидывала поверх всего черную шерстяную шаль, доставшуюся ей от матери. Пальто у нее никогда за всю жизнь не было.
Она была довольно высокого роста, с толстой косой, со свежим белозубым ртом, ярко-алым на желтовато-смуглом лице. В двадцать лет она обручилась с одним парнем из рабочих и сразу же привела его показаться хозяйке, после чего он получил разрешение приходить по воскресеньям и пить кофе вечером у нее на кухне. Каждый выходной день Анны они ходили гулять в Пратер или на Каленберг[1] и тогда изредка целовались. Ничего больше ему не перепадало, ведь в те времена еще не было принято, чтобы парню до свадьбы перепадало что-то большее, и она ничуть об этом не жалела. Она принимала его ухаживания, но без большой страсти, просто потому, что был он порядочный и трезвый человек, а когда-нибудь надо ведь замуж выходить.
Шло время, ей минуло двадцать пять, а там и тридцать лет.
Как пестрые картинки волшебного фонаря, явилось несколько сцен прошлого, каждая из которых стала в ее жизни решающим поворотом.
И самой первой — рынок. Вот она стоит, в платке и переднике, с тяжелой корзиной в руке, между прилавков, заваленных грудами ощипанных кур, среди коробов переложенных паклей яиц, среди горок зеленого салата и корзиночек, доверху наполненных абрикосами, красными яблоками и сливами. И внезапно на нее нахлынуло такое же чувство, как когда-то дома, когда она поднимала голову, разогнувшись над грядками репы и от длинной, залитой солнцем белой дороги в глазах рябило и мельтешило, а она все смотрела, смотрела, пока не начинала вдруг с каким-то изумлением осознавать самое себя, — вот она здесь, на коленях, возле этой дороги, неподвижная как камень, а дорога бежит и бежит вдаль, пританцовывая, подпрыгивая на невысоких подъемах, все дальше бежит в бесконечность.
Это же чувство нахлынуло на нее и теперь: она стоит тут, посреди рынка, словно сто лет назад вот так, стоя, заснула, а растут и меняются только краснобокие яблоки и сизовато-зеленые кочаны. Вокруг все цветет, зреет и увядает, она же, и только она одна, все так же неподвижно стоит на месте.
«Малохольная она», — так иногда укоризненно говорила ее милость хозяйка.
Она стояла на дороге у людей, и в конце концов случилось то, что и должно было случиться — в рыночной толчее кто-то налетел с размаху на ее корзину, и лежавшее с самого верху красное яблоко покатилось на землю. Она встрепенулась, очнувшись от мечтательного забытья, неловко наклонилась, чтобы поднять яблоко, и тут из корзины покатились кочаны капусты, а следом запрыгали лиловые луковицы.
Растерявшись, она поставила полупустую корзину на землю, присела и начала подбирать овощи из-под ног равнодушно спешащих мимо людей. Вот только красного яблока было не достать — оно укатилось далеко, к двум невообразимо элегантным остроносым светло-желтым мужским туфлям, которые едва о него не споткнулись.
— Иисусе! — прошептала она и на коленях поползла вперед, к яблоку. И тогда до уровня ее глаз опустилась голова с напомаженными и блестящими черными волосами, с белым как молоко, немыслимо ровным пробором, и изящная мужская рука с золотой печаткой на длинном указательном пальце подхватила яблоко, подняла — и вдруг не стало красного яблока! Но так же неожиданно оно прыгнуло сверху в ее корзину, которая по-прежнему стояла рядом с нею на мостовой, и ее слуха достиг голос, напомаженно-мягкий и ласково шелковистый, как те черные волосы.