– Господа! – закричал один из нас, – мы теперь свободные люди! Ура!.. Делай, что хочешь!
Он схватил первую попавшуюся ему под руку учебную книжку, разорвал ее пополам и бросил, потом схватил со стола чугунную чернильницу и с каким-то ожесточением швырнул ее в клумбу с инспекторскими цветами.
– Ура! – раздалось вслед за ним, и чернильницы одна за другой полетели за окна, на цветы.
– Теперь долой эти платья! – кричал другой, – прочь эту дерюгу!.. Смотрите, господа!..
И он разрывал пополам свой сюртук при всеобщих рукоплесканиях и криках.
После первой минуты этих буйств и разрушения, этого опьянения радости, осмотрясь кругом, мы увидели Скулякова. Он сидел у стола, облокотясь на руку. Лицо его, и без того всегда бледное, имело в эту минуту какой-то зеленоватый, болезненный оттенок, а его косые глаза неопределенно и грустно смотрели куда-то. Он, казалось, не видел и не слышал ничего, что делалось кругом него.
– Что ж ты сидишь? – сказал ему кто-то из нас, – вставай, братец: пора одеваться.
– Зачем? – проговорил он мрачно и вполголоса.
– Как зачем? – закричало несколько голосов, – отправляться по домам.
– У меня нет дома, – отвечал он, махнув рукой, – с богом отправляйтесь себе; мне некуда.
Шумная ватага разбежалась. Я остался с ним один; мне стало жаль его. Я знал, что Скуляков беден, что у него не было никого, кроме старухи-матери, которая жила далеко от Петербурга в своей деревеньке; что в Петербурге у него был только один знакомый, к которому он ходил по праздникам, и то изредка.
– Отчего же ты не пойдешь к своему знакомому? – спросил я. – Разве ты не можешь прожить у него до тех пор, покуда пришлют за тобой из деревни?
– Он уехал из Петербурга, – отвечал Скуляков, видимо недовольный моими вопросами.
– Послушай, Скуляков, – сказал я, – я прошу тебя, сделай одолжение, поедем ко мне. Все наши будут тебе рады… Все-таки до отъезда в деревню тебе лучше и веселее будет прожить у нас, чем оставаться здесь одному в пансионе.
И я с горячностью протянул ему руку. Скуляков пожал ее и взглянул на меня.
– Нет, спасибо, – отвечал он, – я не хочу быть никому в тягость… я не могу, брат…
Я не совсем тогда хорошо понимал значение слов: «быть в тягость», и деликатность натуры этого человека, которого звали костоломом, казалась мне только упрямством. Я стал еще сильнее уговаривать его.
– Нет, уж ты лучше и не говори, – перебил он меня, – я не поеду; я уж сказал, я останусь… Спасибо тебе. Прощай! Будь счастлив…
В его голосе, обыкновенно грубом, было в эту минуту столько мягкости и задушевности, что я не мог удержаться от слез. Мне вдруг в первый раз стало совестно, что я во все время вместе с другими товарищами, и может быть более других, приставал к нему и смеялся над ним.
– Прости меня за прошлое, – сказал я, – я виноват перед тобою.
Скуляков вдруг соскочил со скамейки, остановился на минуту в недоумении, как бы желая сказать мне что-то, – и вдруг бросился ко мне на шею, обнял меня еще раз и еще крепче пожал мне руку и прошептал:
– Ну, прощай, прощай, братец!
Выходя из класса, я обернулся назад. Скуляков закрыл лицо руками и прислонился к краю стола. Мне показалось, что он плакал…
Но через десять минут, на дороге из пансиона домой, я забыл о Скулякове и о всем на свете. Широкое и радостное чувство свободы эгоистически овладело мною; мне казалось, что горе, несчастие и прочее – все это людские выдумки и что жизнь – вечный праздник.
Я не предчувствовал, что готовилось для меня впереди, и едва удерживал мое нетерпение, завидев нашу дачу, наш старый дом, окруженный столетними деревьями… я был уверен, что скорее лошадей добегу до крыльца, и мне хотелось выскочить из коляски, чтобы броситься на шею к дедушке… Когда коляска остановилась, я едва мог дышать от волнения. У крыльца стояли маменька, приживалки, лакеи и горничные в ожидании меня – все, кроме моей няни, которой уже не было на свете, и дедушки.
– Где же дедушка? – было первое мое слово.
– Дедушка нездоров. Тише: он почивает, – отвечали мне.
Эти слова болезненно отозвались у меня в сердце, и я вошел в дом на цыпочках, понуря голову. Через час меня позвали к дедушке. Он улыбнулся мне, пожал мне руку своей ослабевшей рукой и произнес с усилием:
– Ну, поздравляю тебя, поздравляю…
Он велел мне сесть к себе на постель и стал смотреть на меня, держа меня за руку, с такою любовью и с такою грустью, что я зарыдал…
– Полно, голубчик! Бог даст, я еще поправлюсь. Не плачь, дружочек! – шептал мне дедушка, сам глотая слезы.
Но сердце мое говорило мне, что все кончено. Я вышел от дедушки и упал на диван, захлебываясь слезами.
К вечеру дедушке сделалось хуже, вероятно, от волнения; а через два дня после этого он лежал на столе. Он как будто заснул на минуту: так лицо его было спокойно и светло; ни одна черта его не была искажена страданием, и на губах его замерла улыбка – та симпатическая улыбка, с которою он всегда встречал меня… Неужели это смерть?..
Я стоял, пораженный этим явлением, не спуская глаз с усопшего. Мне казалось невозможным, что я уже никогда не увижу его кроткого взгляда, никогда не услышу его голоса, звучавшего любовью… Смерть! когда все кругом меня кипело жизнью, светом, радостью…
Окна комнаты, в которой дедушка был положен, выходили в сад… Солнце бросало на все ослепительный блеск, совсем поглощая свет погребальных свеч. Ветка шиповника в полном цвету врывалась в одно из окон, и однообразный, тихий голос чтеца заглушался звонким пением, свистом и чиликанием птиц.
II. Молодость
Прошел год. Я уже привык к моей свободе. Она мне даже надоела немножко, потому что я не находил, какое употребление сделать из нее. Летищева, который уже был офицером, я видал довольно часто на Невском: то в коляске, то в дрожках на рысаках, то верхом, то на тротуаре под руку с другими офицерами. Он холодно кивал мне головою при встречах; я ему отвечал тем же. Мы нигде не сходились. Я услышал стороною, что мать его давно умерла, что все оставшееся после нее движимое и недвижимое имение отдано было за долг и что граф Каленский хотя был довольно внимателен к нему, но денег не давал. Несмотря на это, Летищев, служивший в самом дорогом полку, жил не хуже своих товарищей, которые получали большие деньги и имели в виду огромные состояния. Говорили, будто он поддерживает такое блестящее существование одними займами, распуская слухи, что он единственный наследник графа, и занимает 50 на 100, а иногда и капитал на капитал. До какой степени слухи эти были основательны, я не знал. Несомненно было только то, что Летищев проживает много, что он цветет, толстеет, сияет самодовольствием и отличается полною беспечностью.
В одно из представлений балета «Киа-Кинг» во время антракта, когда все поднялись, чья-то рука из первого ряда кресел упала на мое плечо – я сидел во втором – и знакомый звонкий, несколько пронзительный голос произнес скороговоркою:
– Здравствуй, mon cher! как я рад тебя видеть! сколько времени мы не видались!.. Где ты пропадаешь?
Это был Летищев. Я молча поклонился ему; он схватил меня за руку и крепко пожал ее.
– Да что ты, не узнаешь меня, что ли?
– Нет, узнаю, – отвечал я.
– А разве так встречаются старые товарищи? Я тебя всегда очень любил и очень, очень рад тебя видеть.
Такую внезапную горячность ко мне Летищева я не мог разгадать вдруг.
– Пойдем в буфет, – продолжал он, – мне хочется и покурить и поговорить с тобою… А ты ничего не меняешься: точно как был в пансионе.
Мы пришли в буфет.
– Ну, несравненная madame Пиацци! – сказал он, обращаясь к черноглазой и черноволосой даме, стоявшей за буфетом, – велите-ка нам подать бутылку клико, да похолоднее, и мою трубку с янтарем (тогда еще папиросы не были в употреблении) в маленькую комнату… знаете? Это мой друг, – прибавил он, указывая на хозяйку буфета, – у меня, братец, везде друзья… Это необходимо, без этого нельзя… Скорее вина…